Улей в центре мира
Как же хорошо ему все видно. Он летит и летит и далеко внизу видит лицо, прижавшееся к окну поезда. Это его лицо. Видит глаза, жадно впитывающие незнакомые пейзажи в кайме паровозного дыма. Ему снова двадцать. Он наконец покинул Вильну весной тринадцатого. Он путешествует в глубинах своей сорокадевятилетней жизни, два дня и две ночи он в дороге, смотрит на огни, танцующие мимо окна. Невиданные ландшафты. Жесткие скамейки, затхлый запах пота и едкий запах мочи из уборной, но при всем том трепетное ожидание, что вот-вот начнется новая жизнь, что в конце пути ждут невероятные чудеса, окрыляет его.
Он голоден, как никогда прежде. Провиант – пара корок хлеба, селедка в газете, соленые огурцы – быстро проглатывается. В руке он сжимает письмо Крема, перечитывает его снова и снова.
Мы живем здесь очень бедно, зато многие говорят по-русски, на идише или по-польски, ты быстро освоишься. Здесь нет казаков, они нас не побеспокоят. Мы будем рисовать! Невзрачный дворец, в котором мы поселились, это просто чудо, он называется La Ruche.
Он снова в Париже, в 1913 году, ему опять двадцать. В улье своей памяти он поднимается чуть выше к моменту своего прибытия в мировую столицу живописи. Ковно, Берлин, Брюссель, торопливые пересадки, будто в полусне, одна лишь цель имеет значение. Прибыв на Северный вокзал, он выпадает из поезда, как из половинок треснувшей скорлупы. Вокруг – гудящий новыми словами мир под названием Париж. Он сразу же принимается искать дорогу, останавливает прохожих, бормочет «ля рюс», тычет пальцем в письмо Крема, и в конце концов его отправляют вниз, под землю. Там он попадает в лабиринт бесконечных переходов, наполненных кислой вонью, и снова решает выбраться на белый свет и идти пешком.
Полуслепой от усталости, он бегает по улицам, боромчет «ля рюс», снова и снова, только «ля рюс». Заблудившаяся пчела, ищущая свой улей. Случайно у него на пути попадается художник, тот сразу все понимает.
La Russe? Какую русскую ты ищешь? Тебе, наверное, нужно в Улей, La Ruche?
Он чертит на ладони, куда ему нужно идти, не на север, не в «Бато-Лавуар», где обосновался Пикассо, он перечеркивает север крестом. Линия жизни на ладони – это Сена, которая делит город на две части, держись все время юга – он разбирает только два слова «момпарнас» и «воширар» – там спросишь, как идти дальше. Он не удивляется, что встретил художника, думает, тут все художники, я теперь в раю живописцев, грязном, пахнущем мочой, с кучами конского навоза на улицах, но все-таки в раю. Он долго плутает по улицам, пока наконец в два часа ночи не оказывается у железных решетчатых ворот.
В его представлении Кико и Крем живут в городе уже целую вечность, хотя он распрощался с ними в Вильне всего несколько месяцев назад. У них громадная фора. Если ты оказался в раю на день раньше, тебя уже не так просто оттуда выгнать.
Крем и Кико радуются, Вильна осталась далеко позади, они добрались до желанной цели. Он еще едва держится на ногах, а его зовут посреди ночи к столу, за которым уже сидят шестеро приятелей и с интересом рассматривают новоприбывшего художника. Едва заняв место, он набрасывается на миску с картофелем, уничтожает все до крошки и просит кусок хлеба. Остальные не успели ничего взять и с грустью смотрят друг на друга.
Это все солитер, бормочет новичок.
Он никогда не бывает сыт. Никогда здесь не видели такого голода. Он будет рисовать здесь еду, хлеб и селедки, умоляя их, чтобы они его насытили. Наконец-то насытили, хоть один раз, навсегда. Чувство голода так и останется запечатленным на заклинаемом холсте. Тощие рыбешки, луковица, сморщенные яблоки, супница и потрепанный артишок, который он подобрал под прилавком на рынке. Еще никогда здесь не видели такого голода.
Где он теперь лежит, на каком старом матрасе, в пятнах, с двумя пружинами, косо выпирающими из обшивки? Последние бедняки квартала Вожирар бросили его на тротуаре, а завшивевшие художники оттащили в свой «улей». Или же он устроился на доске, положенной с вечера между двумя стульями в мастерской Кико? На носилках, задвинутых в катафалк? Он уносится на другую звезду по имени Париж. Его ждут на операцию.
Улей – особый мир, он понял это сразу, когда Крем рассказал ему его историю. Она похожа на сказку. Добрый скульптор Альфред Буше выплывает из облака на карете, которую получил в подарок от румынской королевы в благодарность за изваянный им великолепный бюст Ее Величества. Буше наслышан о жилищах художников, об их содружествах, и знает, чего хочет. Он находит участок земли среди грязных луж в квартале Вожирар. Пустырь, покрытый сорняками, камнями и выброшенным хламом. Такое добро никому не нужно, участок стоит недорого. Только что выиграв гран-при Всемирной выставки, Буше скупает, едва ее начинают демонтировать, фрагменты павильонов, всюду разбросанные балки, доски, скрап, оконные рамы. Из этих обломков мира, из женского павильона, из экспозиций Перу и Британской Индии, сооружает он свой убогий рай для художников и называет его La Ruche, улей. Сердцем Улья становится павильон бордоских вин, металлический каркас которого был спроектирован Гюставом Эйфелем.
Этот сумасшедший, построивший великанскую башню?
Он самый. Сооружение напоминает великанский улей из кирпича, маленькие мастерские с выходом на лестничную клетку в центре ротонды художники называют гробами.
Сутин слушает Крема, раскрыв рот. Пройдет немало времени, пока он обзаведется собственным гробом.
Буше любит представлять себе мастерские как соты в улье, населенном художниками, которые в совместном труде производят мед искусства. В кармане он носит книгу, с которой никогда не расстается: Морис Метерлинк. ЖИЗНЬ ПЧЕЛ. Арендная плата настолько мала, что кажется, ее и нет вовсе. Закутки без воды и газа, с запахами мочи и терпентина, гнилого дерева и блевотины – это его идеальный город. Внутри улья темно, в коридорах вонючие кучи мусора. Свет свечей и керосиновых ламп. Иногда с соседних скотобоен доносится запах освежеванных туш и смерти. Сладковатый, волокнистый, тягучий запах.
Рай, знаете, всегда будет убогим. Он расположен у самых скотобоен. Сутин находит пристанище то у одного, то у другого.
Однажды в июле 1913 года, через месяц после водворения Сутина в странном Улье Буше, около полуночи в мастерскую, запыхавшись, вбегает Кико. Порывисто, будто дирижер, воздев правую руку к потолку, он объявляет:
Хаим, одевайся, быстро, мы идем в оперу!
В оперу? Выпил, что ли?
Это был канун 14 июля, национального праздника у французов. Кико узнал у кого-то на улице, что по случаю торжества в этот день дают бесплатное представление «Гамлета». Поющий Гамлет, Гамлет в опере. Он и теперь помнит, как они были взволнованы. Их пьяный восторг. Ничего не спрашивая, они выбегают из мастерской, он даже не снял забрызганную краской одежду. В четыре утра занимают очередь за бесплатными билетами, дурачатся на тротуаре, клянчат сигареты, кто-то дает им глотнуть из бутылки красного вина. Не чувствуют усталости, как будто само ожидание уже удовольствие. Очередь на тротуаре кажется бесконечной, разве столько народу поместится в Opéra.
Кико произносит его, это магическое французское слово. Кремень хочет забыть даже язык детства и пишет свое имя на французский манер с двумя надстрочными знаками – Krémègne и никак иначе. Внезапно они оказываются на широкой лестнице с огромными фонарями по бокам, волнение нарастает с каждой ступенькой, приближающей их к кассе. Что, если двойное окно сейчас закроется? – Билетов больше нет, попробуйте на следующий год! Но нет, они получают билеты, сжимают их в руках, как сокровище, и эта ночь накануне и само представление сливаются в памяти в единое целое.
Теперь, в катафалке, он помнит только их слепое возбуждение, зеленый и розовый мрамор, красный бархат, громадные люстры. Они пытаются расшифровать историю по табличке на стене, счастье тридцатипятилетнего, совершенно неизвестного архитектора Гарнье, сумевшего победить конкурентов, узнают имя Наполеона III, читают слова Second Empire[6] и другие непонятные вещи. Их приводят в восторг аркады и статуи снаружи Храма, танец, который они представляют.
Будто он построил оперу для нас одних, величайший театр мира, высотой в тысячу этажей, новая Вавилонская башня, и мы внезапно в самой ее середине.
Когда они оказываются внутри, их ослепляет огромная люстра весом в несколько тонн посреди потолка, она висит над ними, как тысяча звезд, пока наконец не угасает. «Гамлет» ошеломляет их, они забывают дышать. Когда представление заканчивается, медлительный колышащийся людской поток выносит их наружу, они садятся на тротуар прямо у великанской лестницы, обессилевшие от радости и возбуждения, несколько минут не могут произнести ни слова. Казалось, словно столица поприветствовала их этим «Гамлетом», из которого они не поняли ни слова. Как будто она протянула им руку и предложила чувствовать себя как дома. И это он сказал тогда Кико:
Если мы ничего не добьемся в этом городе, то мы действительно ничтожества, понимаешь. Ни на что не годимся.
И Кико, внезапно посерьезнев:
Республика, Хаим, пригласила нас на «Гамлета». Ты понимаешь? Здесь нет казаков, нет толп мародеров. Когда-нибудь нам перестанут сниться погромы. Но этот вечер останется с нами навсегда. В этом городе никогда не будет погромов, понимаешь…
И он вздрагивает, лежа в катафалке, услышав это пророчество. Они говорят о Минске и Вильне, хохочут, каким далеким кажется тот мир, с которым они окончательно развязались, они знают, что уже не может быть никакого возврата. Даже краснокирпичная Вильна находится теперь на другой планете. И все там представляется таким убогим по сравнению с этим «Гамлетом». Остаются лишь несколько обрывков песен.
Зол зайн, аз их бой ин дер люфт майне шлессер.