Последнее странствие Сутина — страница 15 из 40

Рай… широкая, пустая… оснежённая страна… призрак неба белого… тишь и белизна… там над озером пушистым… сладким холодом дыша… светит леса молодого… белая душа… там блаженствовать я буду… в блеске сети ледяной… пробираться, опьяненный… вечной белизной… и, стрелою из-под веток… вылетая на простор… на лучистых, легких лыжах… реять с белых гор…

Русский резко поднялся, почти закричал на художника и вышел из кафе, громко восклицая:

БЕЛЫЙ РАЙ! БЕЛЫЙ РАЙ!

Он лежит и пытается думать, но в голове нет ни одной ясной мысли. Он теперь в Ле-Блане? Рай – широкая, пустая страна. Пиренеи его памяти теперь такая же оснежённая библейская земля. Снег выше колена, как пшеница летом.

Существуют ли здесь дни? Во всяком случае он не замечал, чтобы свет с течением времени как-то менялся. Никто не показывается, ни врач, ни дознаватель. Только бледная медсестра неслышно проскальзывает в палату, приносит ему еду. Его голод все еще с ним, но это уже не та всепоглощающая ненасытность, как когда-то в Улье. Он с благодарностью принимает пищу от медсестры и слишком робеет, чтобы поговорить с ней, расспросить.

Он никогда не умел разговаривать с женщинами, делать комплименты, льстить. Только сглатывал пересохшим горлом, путался в словах, упорно молчал. Однажды в Кламаре огорошил горничную, пролепетав ей в удивленное лицо:

Ваши ладони такие нежные… как тарелки.

И он дивится здешней еде. Бледная лапша, белый сливочный соус, снежинки сыра, разбросанные сверху, белая листовая свекла, белые щучьи фрикадельки, капуста, белая спаржа, соус бешамель, белая телятина, творог, молочные супы, как облака, рисовая каша. Белый горох. И совсем нет моркови. Из яиц удалены желтки.

Но нет, это еще не все. В один прекрасный день – но есть ли здесь дни? – ему приносят белую клубнику, нежные маленькие плоды, и он недоверчиво рассматривает крошечные шрамы на их белой кожице.

Можно ли ему вставать? Скорее всего, нет.

Он снова в середине мира, но ближе к ее краю, в том мире, который он наблюдал из тихого уголка «Ротонды», поджидая щедрого посетителя, который угостит его чашкой café-crème. Остальная часть вселенной не имеет значения, здесь средоточие мира, несколько улиц и три кафе, где происходит самое важное. Три храма в этом священном районе, и имена их – «Ле-Дом», и «Ротонда», и «Куполь». Очередной восторженный летописец или подвыпивший евангелист провозглашает свою рокочущую истину, и Сутин навостряет уши:

Каждый, чья нога хоть раз ступала в наше кафе, навсегда заражается тем, что мы, художники, называем чумой Монпарнаса. Это не сифилис и не какая-то другая болезнь, но гораздо хуже: неизлечимая болезненная тяга к этому месту, интереснее которого в настоящий момент нет на всем земном шаре.

И если никакого благодетеля так и не появляется, это еще не конец блаженства. Теперь он видит перед собой Либиона, хозяина «Ротонды», с подрагивающими усами, который молча машет ему рукой из-за стойки. Даже во время Первой войны этот храм каким-то образом создавал видимость нормальной жизни с запахом кофе. Сутин несколько раз быстро втягивает воздух через ноздри. Ах, райское наслаждение, café-crème! Пусть другие восхищаются хинными ликерами, мандариново-лимонными коктейлями, амер-пиконом, кюрасао и джин-физзом – желудок Сутина требует лишь одного: успокаивающего, пенистого молочного кофе. Там можно все утро сидеть за чашкой, перемешивать пустоту, греться у печи. Либион, Либион! Случается, правда, что наезжает полдюжина полицейских на велосипедах, они окружают храм и кричат:

Облава!

«Ротонда» – цитадель русских революционеров, маленький большевистский остров, скудное эльдорадо дезертиров и пацифистов, которые не хотят испускать последний хрип в окопах. Противники войны заклеймены как пораженцы, здесь они могут проклинать войну. Либион налепил на стены несколько патриотических плакатов, в качестве своего рода прививки.

И вот уже следующая война в длинном ряду. Художник снова обнаруживает себя на краю центра мира, и он куда-то едет в 1943 году. Великая эпоха давно миновала, даже этот центр наполнен печалью, даже центр – оккупированная зона в оккупированной стране, и каждый второй здесь, как всем известно, шпик или едва замаскированный гестаповец. Париж, кажется, их любимое гнездо.

То, что было центром, стало лишь сном, в котором художник отсутствует. Он стал невидимым, гестаповцы могут сколько угодно высматривать его по всем углам «Ротонды». Сутин теперь покоится в белом раю, но тоже с краешку, как в своей привычной обители в мире Монпарнаса.

Сколько лиц появлялось в этих кафе, какие странные субъекты из Чили, из Японии, из Литвы собирались в этих маленьких шумных храмах, привлеченные облаками кофейного аромата и горькими нектарами, анисом и вермутом. Сколько разговоров, сколько слов ревности и клятв мести молчаливо выслушивал он.

Один разговор запомнился ему навсегда. Он сидит, как всегда, в углу, поджидая чудесного щедрого посетителя. Когда сидишь в углу, точно знаешь, что за спиной никого нет, так ему спокойнее. Поэт, чье имя он забыл или который еще собирается родиться, советует ложиться головою в угол, потому что в углу трудней взмахнуть топором и зарубить спящего. Поэтому: Вписывай круг в квадрат. Вспарыватели перин и глоток, наезжавшие на телегах из Минска, прививали своим жертвам удивительные рефлексы. Животные инстинкты бегства, молниеносные взгляды из уголков прищуренных глаз, прыгучесть (выпрыгни из окна, так у тебя будет шанс!), увертливость, умение запутывать следы, непревзойденное заячье искусство.

Молчаливый слышит больше, потому что его собственный голос никого не заглушает. Молчун весь обращается в слух. Его место на краю центра мира. Внезапно вошли трое, огляделись по сторонам, секунду подыскивая подходящее место, и сели за соседним столиком.

Художник пытается понять, о чем они говорят. Они говорят то по-французски, то по-немецки. Его идиша хватает на то, чтобы иногда разобрать несколько слов. Не зря же один шутник в Вильне как-то сказал, что немецкий на самом деле происходит от идиша? Один из посетителей, по-видимому, француз, двое других, быть может, из сгинувшей Австро-Венгерской империи, из Галиции, из Буковины?

Официанты порхают вокруг и мимо, как бабочки, звенят стаканами и чашками, кричат через головы свои властные команды, которые человек за стойкой принимает молча и покорно. Художник не слышит ничего, кроме разговора за соседним столиком, улавливает несколько раз слово «цвета». Речь идет о какой-то взаимосвязи между цветом и болью, страданием. Человек с местным акцентом восклицает: Удивительно! Насколько близки друг другу во французском языке цвет и страдание. И он несколько раз пробует на вкус свою находку.

Послушайте-ка: couleur и douleur.

Речь идет о каком-то письме, которое, вероятно, написано на немецком языке, а этот посетитель из местных должен перевести его на французский. Письмо кого-то уехавшего за границу или вернувшегося. По-видимому, в письме говорится о некоем художнике, вот только о каком? Художники – любопытные и ревнивые существа, потому что в каждом поколении для них существует лишь один художник. Можно преклоняться перед старыми мастерами, можно боготворить Рембрандта, или Курбе, или Шардена, но если дело касается живых, то всякое слово о ком-то другом уже лишнее.

Он не может расслышать ни автора письма – лишь «таль» да «таль» доносится до него снова и снова, сбивая с толку, – ни художника, чье имя, возможно, и вовсе не упоминалось. Один из говорящих на немецком читает фразу:

Разве цвета не братья страданий, ведь и те и другие увлекают нас в вечность?

Собеседник с французским акцентом предлагает переделать братьев в сестер:

Et pourquoi les couleurs ne seraient-elles pas les sœurs des douleurs, puisque l’une et l’autre nous attirent dans l’éternel?

Тут на пол со звоном падает стакан, крепкое ругательство пронизывает секундное молчание, нить разговора ненадолго прерывается, и потом разговор продолжается уже тише, художнику приходится напрягать слух, чтобы уловить хоть что-нибудь. Говорите же громче! – хочется ему крикнуть даже сейчас, на белой постели, но он не находит языка во рту.

Если во французском цвет и страдание, couleur и douleur, так близки друг к другу, замечает один из троих, то что вы думаете об удивительном соседстве между Farbe и Narbe, цветом и шрамом, в немецком? В то время как в одном языке цветистые раны болезненно и зримо пронизывают кожу и языковую ткань, в другом – они затянулись, свидетельствуя о прошлых травмах, превратившись в память о перенесенных страданиях.

Художник вздрагивает. Ведь в его языке цвета рифмуются еще и с другим словом.

Ви ан офене вунд… Лоз мих нит азой фил мол штарбн ви дер харбст ин тойзнт фарбн[9].

Сутин бормочет что-то невнятное, так что это больше похоже на чмоканье губами о край чашки. Он прислушивается к немому разговору с самим собой. Молчание – молочный кофе. Усмиряет желудочные язвы. Он понял едва ли половину. Но couleur и douleur уловил сразу, будто это знаки, предназначенные для него одного. Цвет и страдание – сестры, да, именно так. Они неизлечимы, даже если цвета в конечном итоге становятся шрамами.

Нет, цвет должен воплощать одновременно и то и другое, и живое страдание, и неизбывный шрам. И наконец умирание. Все оставляет шрамы, это надо понимать, явственные следы. Все. Безупречные тела могли быть у греческих статуй в Древнем Египте или у Модильяни. Для Сутина не существует безупречного тела, только израненная, бугристая, измученная плоть. Ничто в жизни не осталась невредимым, ничто нельзя исправить. Это единственные принципы, которые он готов принять. Цвета у него сталкиваются друг с другом, ранят, боготворят, осуждают и проклинают, возвышают и низвергают друг друга, до тех пор, пока в их лепете не выразится исполосованное шрамами счастье.