Последнее странствие Сутина — страница 2 из 40

й тяги камин, смотреть, как они ярко вспыхивают, едва языки пламени лизнут масло. Никто не уничтожил больше картин, чем он. Никто.

Ма-Бе, ты меня слышишь? Машина из Шинона уже приехала? Пусть подождет.

Он шепчет. Он ругается.

То, что происходит в этот последний день июля, – лишь одна из многочисленных оргий разрушения, нескончаемое слепое испепеление некой прежней жизни. Эффективность была под вопросом. Он только жаждет избавления, стремится вымести прочь из жизни свои картины и заодно и ту часть себя, которая увязла в них. Самоуничтожитель, самопотрошитель, самосжигатель. Сутин, Хаим.

Никто не понимал ритуала. Никакие художники, никакой Зборовский, ни одна из двух женщин последних лет – ни мадемуазель Гард, ни Мари-Берта. И никто не мог его остановить. Он сам себя не понимал. Парк весь объят огнем у него перед глазами, блики пламени танцуют в его зрачках. Он знает, что так должно быть, вот и все. Но 31 июля 1943 года это не приносит облегчения. После ритуала боль сразу же возвращается.

Осталось еще несколько картин, которые мадам Мулен, скатав в рулоны, тайком перевезла в Париж, чтобы предложить галеристам. Тогда можно будет купить хлеба и яиц, ведь парижский счет заблокирован. И лишь немногие, тщательно отобранные посетители наведывались из Парижа в Шампиньи. Картины последних лет. Две свиньи, валяющиеся в луже, одна розовая, другая – серовато-зеленая от грязи и тины, прямо-таки защитного цвета – некоторые умники возвестят, будто он эдак изобразил солдат вермахта. Надо же такое придумать. Два раза – мать с ребенком, сумрачно-синее, израненное детство, суровые матери, иконы оккупации. Школьники по дороге домой, хлестаемые ветром, бросаемые из стороны в сторону в бурных сумерках, испуганно цепляющиеся за руки друг дружки. Дети на поваленном дереве. Кто спас картины от своего создателя и оккупантов, кто потихоньку отодвинул их в сторону, в тень, подальше от глаз, когда весь парк был охвачен огнем.

Картины, которые он последние месяцы отвоевывал у самого себя и у своей язвы. Прочь, в огонь все, что еще сохранилось. Времени слишком мало. Возможно, это сожжение будет последним. Кремация, слепая бездумная рутина. Огонь – это то, что нужно. После – только пепел и несколько недогоревших деревяшек, остатки рам. Последняя возможность стереть невозможное. Есть еще, правда, несколько картин у мясника, месье Авриля, заложены до оплаты, которая постоянно откладывается, до погашения долга, растущего из недели в неделю. Пусть остаются заложниками. Долг уже не погасить. Ничего не исправить, нигде и никогда.

Ма-Бе, сбегай к крестьянам, попробуй еще разок.

Ничего теперь не выменять, это время закончилось, не стоит и пытаться, в июле все пошло наперекосяк, крестьяне не дают яиц и молока, не хотят видеть эти полотна, на которых белый свет нельзя узнать из-за искореженных дорог, вихляющих, корчащихся деревьев, из-за сплошной коричневой и синей грязи, шрамов и рубцов. Где даже теперь, когда идет война, все не похоже ни на что на свете, разве только свет уже погиб – с последним содроганием, в слепых корчах и муках. Как сплошная, бушующая язва. Но яйца, и масло, и молоко – это золото.

Они понимают: война. Теперь все это нужно нам самим.

Потом Ма-Бе спускается вниз и звонит из хозяйской квартиры в Шинон доктору Ранвуазе, который, к несчастью, решил в этой пустоте июльского месяца отправиться в отпуск, а вернее, уехал добывать пропитание к родственникам в деревушку ниже по течению Луары – теперь, когда разговоры об отпусках утратили смысл. Мешочное бытие. С котомкой за плечами. Его заместитель, доктор Борри, едва бросив взгляд на художника и слегка ощупав живот, назначает госпитализацию. Нельзя терять времени. Срочно в Шинон, в клинику Сен-Мишель. Диагноз художник прекрасно знает сам, уже многие годы они вдвоем – Сутин и его язва. Многие годы у него есть спутница-близнец, которая глумится над ним и мучает его. Черная болезненная тень, накрывающая его снова и снова.

К вечеру приехала «скорая», художник приковылял обратно в дом месье Жерара, горчичная повязка лежит скомканная возле матраса. Поездка в Шинон совершенно выпала у него из памяти, боль снова управляет его телом, заталкивает его в слишком тесную оболочку, уничтожает все, кроме себя самой.

Шофер представился: Фуко, Ашиль. Но имена больше ничего не значили. Он лишь мельком увидел лицо месье Фуко, который деликатно захлопнул дверцу и, взявшись уверенными руками за разогретое рулевое колесо, повез его в Шинон на одном из старых «пежо», во множестве ползавших туда-сюда по дорогам, будто усталые июльские жуки-хрущики.

Приемный покой клиники Сен-Мишель. В прямоугольнике бланка его записали как «Сутина Шарля», настоящее имя было чересчур хлопотным, слишком часто приводило к путанице, переспросам, требовало уточнений и нудного называния по буквам. Другое дело «Шарль». Это звучало так основательно, так непреложно по-здешнему, что само имя было удостоверением личности. Ему нравилось пользоваться лукавым сокращением, которое сразу приводило на ум самое распространенное имя.

Ch. Ch. Ch.[1]

Пациент: Сутин Шарль, 50 лет, профессия: художник, artiste-peintre, сильные боли во всей подложечной области, иррадиирующие за грудину и в спину, лихорадка. Срочно! Urgence! Торопитесь!

С собой у них фальшивые документы, которые им выправил Фернан Мулен, ветеринар и мэр городка Ришелье, в Турской префектуре. У него там был знакомый чиновник, который ему задолжал. Он ненавидел оккупантов и всякий раз радовался, если мог вырвать кого-то из их лап при помощи поддельных бумажек. И вот теперь на желтой бумаге, удостоверяющей личность, непреложно значится: Сутин Шарль.

Когда он так лежит со сжатыми веками, с напряженным лицом, его можно принять за египетскую мумию.

Состояние критическое. Врач не хочет терять ни минуты, операцию нужно провести немедленно. Прямо сейчас, не откладывая до завтра. Или, может быть, они уже опоздали? Не исключено прободение желудочной стенки. Внутреннее кровотечение – это одно. Наибольшую опасность представляет то, что при перфорации в брюшную полость изливаются кислые желудочные соки. Это вызывает воспаление брюшины – перитонит, вы понимаете, мадам? – и, как следствие, смерть, если вовремя не провести лечение. Внутреннее кровотечение – не главная проблема. Но нужно принимать меры. Резекция желудка по Бильроту. Удаление двух третей с последующей ваготомией. При этом часть блуждающего нерва, ответственная за иннервацию желудка, рассекается.

При слове «рассекается» она вскрикивает. Черный крикливый ангел Сутина принимает решение, его не будут оперировать в этой провинциальной больнице. Только в Париже. В городе, где есть настоящие врачи, не чета этим шарлатанам в их крохотных больничных королевствах, которым оккупанты не оставили даже бинтов. Она ругается, она угрожает, она топает ногами.

Врач вежливо пытается ее переубедить. Стараясь быть любезным, уважительно осведомляется:

Мари-Берта Оранш? Кажется, так звали жену немецкого художника Макса Эрнста? Я, знаете ли, учился в Париже и очень увлекался сюрреалистами. Да что там – с ума сходил. Восхищался Надей, носился по улицам с книгой Бретона, бредил о седовласом револьвере… Медицина – это одно, это был долг перед отцом, а по ночам я шлялся по кафе на Монпарнасе, мечтая увидеть этих безумных зверей. У Эрнста мне нравились «Приближение половой зрелости», «Шатающаяся женщина»…

Это он сказал напрасно. Шатающуюся женщину она тут же отнесла на свой счет. По крайней мере, ему хватило такта не сказать «бывшая жена». Все ее знакомые знали, что имя Макс Эрнст при ней произносить нельзя, иначе она превращалась в фурию.

Безумие неправильного слова, неправильного имени, шатающаяся… женщина… жена… Макс Эрнст. Слово может отозваться неожиданным образом, если затронет чью-то судьбу. Или две судьбы.

Да, Ма-Бе была недалеко, повсюду слышался ее голос, который внезапно мог становиться резким и бранчливым, как ему слишком хорошо было знакомо. Голос, то отдающий приказы, то сыплющий упреками, то настаивающий на чем-то, что он не мог разобрать за стеной боли. И этот удар по столу, с усталой, но неумолимой твердостью. Ее нервы были на пределе. Постоянные переезды, необходимость прятаться, торговаться с крестьянами за полдюжины яиц, биться за хлеб. Шесть раз им пришлось менять жилье в Шампиньи. Заблокированный счет в Париже, запрет посещать столицу, изнуренный болями художник под боком. Ей хотелось поскорее разделаться со всем или уж окончательно разрушить то, что не потеряно давным-давно. Через дверь до него доносятся только ее крики и угрозы, пока он лежит в коридоре и видит бесшумно снующих туда-сюда белых призраков. Вдруг шорох, потом какой-то шепот, которого он не понимает. Какая-та фигура подходит к нему, берет за руку. Краткая вспышка.

В коридоре, где он лежит на больничной койке с колесиками, по плечи накрытый простынею, никого больше не видно. Но в его ушах звучит единственный голос.

Вот, белая простыня. Укройся. Изобрази труп. Это нужно уметь рисовать.

Где же он впервые услышал эти фразы? В Минске? В Вильне? Точно не в Париже. Кто их произнес? Кико или Крем? Воспоминание старее этого провинциального городишки на Луаре. Где он теперь? Точно не в Шиноне.

Притворись мертвым. Тогда будет легче. Так все становится легче. Ты уже мертвый, ты уже не сможешь потерять жизнь. Все растеряв, мы наполовину свободны. Ты вообще уже ничего не сможешь потерять. Так что уходишь налегке. Это нужно уметь нарисовать.

Потом вдруг тишина. Он распахивает глаза, но тут же снова зажмуривается. Открывает еще раз, словно хочет удостовериться, что не спит. В конце коридора стоит большой белый козел. Никаких сомнений. Определенно – козел, с большими, загнутыми назад крутыми рогами, удивительно длинной, почти до пола, белой бородой и пышными белыми космами, свисающими с шеи. Но как животное сюда проникло?

Он вспоминает, как однажды видел в журнале изображение азиатского винторогого козла с громадными, тесно расположенными рогами, которые буквой «V» ввинчивались в воздух. Козел смотрел с картинки умно и строго, как бог среди народа своего. Было воскресенье, художник бродил вдоль берега Сены, раскрыл журнал в лавке букиниста и внезапно был напуган козлом, который глядел прямо на него. Он быстро закрыл журнал и бросил его на стопку других.