Он здесь, в его левом ухе, которое покоится на ладони его согнутой руки. Сутин слушает. Он здесь.
Сие насекомое… люди кормят даром за свой счет… оно не любит вина… предпочитая ему кровь… оно способно… при помощи темной силы… увеличиться до размеров слона… и растоптать людей, как колосья… голова служит ему троном… и вот уже грядут они, его бесчисленные потомки… которыми оно вас щедро одарило… дабы ваше отчаяние было менее горьким…
Как, ты не знаешь Лотреамона? – раздается возглас в ухе Сутина. Да вы там, в своей проклятой деревне, верно, ничего не читали, кроме Талмуда?
Где же это было, где именно прохрипел Моди ему в уши с раскатистым «р» горькую оду к воши из Лотреамона? В Улье, в Сите-Фальгьер? Читая песни Мальдорора, Моди впадает в транс и экстаз, они его евангелие, его ежедневное благовестие, его дьявольское моление. Никогда он не выходит на улицу без этой небольшой изодранной книжицы в боковом кармане его запачканного пиджака из темного вельвета. Он носится туда и сюда по мастерской, метая в слушателя молнии из глаз, сам превращается в лотреамоновского падшего ангела, сатанинского искусителя, который вершит месть, желая наказать Бога за создание никчемного человеческого рода. Сутин снова слышит Модильяни, с хрипом, кашлем, свистом, карканьем выталкивающего фразы Мальдорора. Дибук завладел им. Языком Лотреамона вещает его туберкулез.
О скудоокая вошь… покуда человечество в убийственных войнах… раздирает собственные фланги… покуда божественная справедливость… метает молнии мщенья на своекорыстный земной мир… покуда человек не познает Творца… и будет осмеивать его, хотя бы и не без причины… твердой пребудет власть твоя над Вселенной…
Он купается в черных волнах Мальдорора с их язвительно гудящим пением, которое он в восторге и омерзении выталкивает изо рта. Рот Модильяни переполнен Мальдорором. Снова и снова он упрекает Сутина, что тот ничего не читал, он заставляет его читать.
Как свободен Моди, когда он декламирует. Как свободен от всякой боли, целиком обратившись в голос. На языке его соль вечности. Опиум и поэзия. Бодлер на несколько минут излечивает его от туберкулеза. Как он отрешен от всего, как великолепен в своей воплощенной муке. Хаим сидит на матрасе на полу, завороженный каркающими гримасами, и глядит на бушующего Моди, ревущего хвалебную песнь к воши.
О дщерь грязи!.. О грязь, владычица земных царств… позволь глазам моим злорадно наблюдать… игры прожорливых твоих созданий…
Он сидит будто приколоченный гвоздями, не понимает почти ничего, но то, что понимает, вгоняет его в страх. Откуда эта свобода, как может Моди высмеивать этими ядовитыми песнопениями священные писания своих предков, Тору и Талмуд, всю книжную мудрость отцов? Песни Мальдорора стали его библией, которой он приводил в ужас дубодревних бородатых итальянских раввинов в Ливорно и своих родичей. Они зажимают уши ладонями.
Даже сейчас, в катафалке, который унесет его в белый рай, Сутин чувствует на себе вину и проклятие за то, что его малодушное ухо внимало этому пьяному проповеднику из Ливорно. Моди больше не осознавал, кто он такой. Он требует, чтобы Сутин пил, вынуждает быть пьяным, приказывает наконец читать книги.
Опьяняйтесь! – кричал Бодлер ему в ухо. И он вынужден подчиняться, передавать крик дальше.
Данте он выплескивает, дребезжа голосом и размахивая руками, на бульвар Монпарнас, так что прохожие испуганно отшатываются в сторону, а Бодлера высасывает искривленными губами, как цитрусовый плод. Смерть влюбленных! La mort des amants! Постели, нежные от ласки аромата, как жадные гроба, раскроются для нас[10].
Но только когда он читает наизусть Дантов ад с мучительными воплями проклятых, его голос звучит еще ядовитее, еще пронзительнее. Тринадцатая песнь! Когда персонажи пересекают кровавый поток и попадают в Лес самоубийц, которые превращены в дикие кустарники, терзаемые гарпиями, он стонет и хрипит так, что слушатель содрогается:
Не ломай, мне больно! – вопит Модильяни в Сите-Фальгьер.
Путешественник по загробному миру ломает ветвь, видит истекающую из нее кровь и слышит голос, израненная душа Пьера делла Винья кричит:
Прекрати мученья! Ужели дух твой до того жесток? Мы были люди, а теперь растенья[11].
И Моди хрипит и корчится в лишь отчасти притворных туберкулезных муках. Слова и кровь струятся из разлома. Моди сам – отломанная ветвь, он – страдальческий голос самоубийцы. Он – кровоточащее легкое Данте. Он – чахотка Вселенной. И Сутин, широко раскрыв глаза, сидит на осажденном клопами матрасе и кусает свой рукав. Данте дико хрипит прямо в ноющую стенку его желудка. Моди – свой собственный король, король Ливорно. Ему не нужен никто, кроме вот этого одного.
Бесстыдство Моди. Он рисует в открытую, так же как любит в открытую. Пьяный, он стягивает с себя одежду и демонстрирует свое божественное тело английским дамам, которые с возмущением отворачиваются. А как бесстыдно он пишет своих обнаженных богинь, которые выставляют напоказ перед зрителем свои груди, бедра, темный спутанный треугольник. Робкие продавщицы и провинциалки, приехавшие в столицу, чтобы найти свою судьбу, которых он с рутинной уверенностью затаскивает к себе в мастерскую и раздевает. Антония, Адриана, Роза, Луиза, Виктория, Маргарита, Альмаиза, Лолотта – ничего не осталось от них, только поза на его полотнах, только красивое лицо и обнаженное тело на диванах и кушетках. Их великолепные груди, черная рощица, зовущее лоно.
Все помнили первую выставку Моди и скандал, который вызвали его картины. После разрыва с Беатрис Гастингс он жил у Збо и Ханки. Рисует в гостиной, Збо снабжает его красками, кистями, алкоголем и моделями. Лишь бы рисовал, предавался опьянению. Весь 1917 год обнаженные следуют одна за другой лихорадочным потоком. Тугая плоть выпячивается, круглится, хвастается своей розовой бесстыдной наготой. В декабре семнадцатого Збо организует выставку в галерее Берты Вейль. В день открытия окружной комиссар, чей кабинет находится на улице Тетбу прямо напротив, намерен закрыть выставку. Его внимание привлекло скопление народа перед окнами галереи. Люди останавливаются, смотрят на обнаженных, на их возмутительно оголенные лобковые волосы, их торжествующие лона. Качают головой и не могут оторваться. В воздухе повисло напряжение.
У нас мировая война, а эта банда с Монпарнаса выставляет свою похабщину.
Райское бесстыдство Моди, закоренелый, неизбывный стыд Хаима. Вид обнаженной модели наводит на него панический страх и оцепенение. Существует одна-единственная обнаженная натура, написанная им в 1933 году, кто-то назвал ее Ева. Изображение не обнаженности, нет, а поспешно прикрытой наготы. Не черный треугольник, воспеваемый Модильяни, а выражение стыда, пробегающее по лицу. В минуту изгнания из рая.
Всякая легкость – бремя для того другого, из Смиловичей. Они сидят за столом у Зборовских на улице Жозеф-Бара, Кислинг тоже там, все едят минестроне, который приготовила Луния Чеховска. Наевшийся Моди вытирает рукавом губы и вскакивает с места.
Хаим, сейчас я напишу твой портрет.
Он хватает палитру, идет к двери гостиной и начинает прямо на двери рисовать портрет Сутина – размашисто, стремительно: Хаим в своей помятой шляпе. Сразу на двери, для удовольствия, для пищеварения. Все сидят пораженные, облизывают рты. И Ханка Серповска, супруга Збо, которая терпеть не может грязного художника, теперь вынуждена каждое утро лицезреть его перед собой на двери. Одна из шуточек Моди. Бесстыдная, порывистая – для пищеварения. Сутин красуется отныне на двери, заглядывая гостям в тарелки. Ханка недовольно ворчит, Моди возражает, что когда-нибудь эта дверь будет на вес золота, когда-нибудь в отдаленном будущем. Ханка:
Но до тех пор нам придется с ней как-то жить.
Моди пишет по меньшей мере четыре портрета Хаима, а тот ни одного его портрета. Однажды на улице Томб-Иссуар далеко за полночь Элени, едва дыша, произносит в трубку:
Посмотри на его правую руку!
Она имела в виду вполне определенный портрет, из частной коллекции. Безымянный палец прижат к мизинцу, и оба держатся отдельно от соседней пары пальцев, указательного и среднего, также сдвинутых вместе. Она видела такие разделенные посередине ладони на могильных памятниках коэнов. В Праге или Кракове, она не помнит точно. Благословляющие руки коэнов, священнослужителей, рассеявшихся по миру после разрушения Второго Храма.
Понимаешь? Моди делает из Хаима священника, дает ему благословляющую руку коэна. Коэна-художника, блестящий парадокс, ибо никогда священник храма не преступил бы запрет создавать изображения.
Но почему Сутин не хотел написать портрет Модильяни?
Потому, что не мог представить его состарившимся. Когда Сутин рисовал, его модели старели буквально на глазах. Просидев перед ним несколько часов, превращались в стариков и старух. Груз всех без остатка лет отражался на их лицах, годы проделывали в них глубокие складки и морщины, кривили искореженные рты, щеки опадали, нос разрастался до невероятных размеров, ухо было древнее древнего. И смерть, хорошая знакомая, с затаенным дыханием уже обозначалась на этих лицах. Юная Полетт Журден, сотрудница Зборовского, часто служила моделью художнику. Ей было восемнадцать, а он изобразил ее глубокой старухой, за плечами которой прожитая жизнь.
Полетт, не двигайся, сиди так, не шевелись.
Это продолжалось часами, художник находился в каком-то ином мире, был вечно недоволен, глубоко вонзал кисти в краску, издевался над холстом. И болезненно застывшей моделью. Даже дети выглядят стариками, даже куклы в их руках – древние, извлеченные из-под земли игрушки. Дети – сморщенные, преждевременно выброшенные в мир эмбрионы. Мертворожденные старики. Вывихнутые мумии, склеенные пóтом красок. Почему Сутин искажает тела своих моделей? – спрашивает любопытный. И Модильяни отвечает: Да нет же, во время сеанса модель – это именно то, что он видит, – невидимое за видимостью. Измученный жизнью человек, давно отмеченный смертью. Откровение нашего последнего, итогового состояния.