Санитарная служба!
Художник уверен, что ясно и отчетливо слышал эти слова из-за двери. Он делает движение, будто собирается встать со своего металлического одра, но тут же падает обратно, обращает взгляд к стене, снова скрючивается в болезненной позе эмбриона. Снаружи проплывают скудные, усеянные бойкими воронами картофельные поля, и на его лоб опускается ладонь.
Заговор маленьких кондитеров
Художник в своем лучисто-белом конверте простыней замечает, что шум в коридоре со временем то возрастает, то уменьшается. В его помещении не бывает ни дня ни ночи и нет ни одного окна наружу. Однако его слух улавливает приливы и отливы звуков, отмечая их с бессмысленной благодарностью, и эти звуковые циклы придают его дням, если их можно назвать днями, определенный ритм.
Он исцелен, доктор Готт лично это подтвердил. Он погружен в состояние безграничной свободы от боли. Его язва распрощалась с ним. Слово «блаженство» было бы неточным описанием его ощущений. При всем том в нем исчезло биение жизни, без боли он больше не тот, кем был раньше. Он – художник за вычетом боли. Сердце без пульса. Ему приходит на ум пара строк из какого-то поэта, он не может вспомнить кого именно.
Когда вокруг больше нету того, что было, неважно, берут вас в кольцо или это – блиц.
И в нем возникает чувство, которое он не может назвать ни скукой, ни тем более пресыщением, потому что ни тем ни другим оно определенно не является. Он далек от того, чтобы скучать по боли, как далек от того, чтобы видеть в ней что-то значимое. Но он так же далек и от блаженства. В белом раю свободы от боли для него больше нет никаких дел. Он чувствует себя лишним. Все уже сделано, операция проведена или не проведена, как бы то ни было, он являет собой великолепный пример окончательного излечения. Какая-то трехкомпонентная терапия… Он бормочет про себя:
Все закончилось.
Эта фраза пугает его. Если все закончилось, нужно что-то делать. Художник решает дождаться, пока не станет совсем тихо, но, несмотря на отлив, шум так полностью и не смолкает, и тогда он тихонько откидывает ледниково-белые простыни и осторожно встает на ноги. Он ожидает, что колени у него вот-вот подломятся, но ничего подобного не происходит. Он не знает, сколько времени прошло, не помнит, когда в последний раз ходил. Темп ходьбы всегда задавала боль, он старался ее опередить, гнал себя, чтобы убежать от нее.
И вот он ставит одну ступню перед другой и поражается, как легко это получается, как он почти не чувствует своих ног. Он в изумлении проходит два, три шага от постели, держась прямо, не сгибаясь, а затем решительно идет к двери и тихо ее открывает. Его голова высовывается наружу, поворачивается налево, потом направо. Шум все слышен. Он машинально подыскивает какую-нибудь отговорку, но во всем длинном коридоре нет никого, перед кем бы ему пришлось оправдываться. Шум, звучащий как поток многих голосов, не исходил от каких-либо видимых людей. Должно быть, он передавался через громкоговорители в коридорах, но зачем? Больничные звуки, мирные, без драматизма.
Художник удивляется, однако магнитофонные шумы не возбуждают волнения. Ничто не способно вывести его из равновесия. Он снова поворачивает голову налево, потом направо и направляется налево. Медленно, осмотрительно он идет вперед, видит, как ступают его ноги, но боли больше нет, ему не нужно от нее убегать.
Он доходит до конца коридора, не подволакивая ноги, не шаркая, как ходят больные и усталые люди. Никто не попадается ему навстречу, слева и справа только ряды белых дверей, которые слегка выпирают вперед, как дверцы величавых, безучастных холодильников. В конце коридора, наконец, окно. Он смотрит наружу, но не смеет его открыть. И в тот же момент осознает, что это было бы и невозможно. Он настолько уверен в этом, что ему даже не нужно протягивать руку, чтобы проверить.
Снаружи, очевидно, ночь, белая ночь. Прожектора, испускающие белый резкий свет, направлены в никуда, во всяком случае нет ничего, что можно было бы принять за цель для этого света. Световые лучи равнодушно перекрещиваются и потом уходят без следа в бессмысленный черный фон, нет, не глухой черный, а защитно-серый, да, защитный серый цвет, на стесненном горизонте.
Лишь одно вызывает у него изумление. Снег. Легкий и густой, его белые хлопья нежно роятся перед прожекторами, не затемняя их, а только мгновенно освещаясь их светом, и падают дальше вниз, где уже образовалось толстое белое покрывало.
Он стоит некоторое время у окна и созерцает этот тихий снегопад, выдыхает на стекло слово «Минск», пытается проследить снежинки глазами. Он погружается в их покой, в чувство бессмысленного, как снег, наслаждения, прожектора напоминают ему фары катафалка, таращащиеся поздним вечером в пустой пейзаж.
Откуда он выехал утром? Было это сегодня или в какой-то другой день? Он хочет вспомнить название некоего места, но оно выпало у него из головы. Шато бормочет он, зáмок, и потом еще раз – зáмок. На ум приходит имя Жанна д’Арк. К чему бы это? С определенностью он знает лишь, что это было летом, в августе, несомненно, в августе.
Он прекращает вспоминать, поворачивает налево и медленно всходит по лестнице, безболезненный перебор шагов доставляет ему теперь некоторое удовольствие, приводит в тихое изумление. Даже подъем не вызывает никаких неудобств. Этажом выше он опять находит такой же кажущийся бесконечным коридор, который, однако, освещен менее ярко, чем тот, из которого он пришел. Он снова становится у окна, пытается разглядеть в дали горизонт, линию домов, жилую башню, какой-нибудь признак, который мог бы указывать на город. Но яркая завеса снега и конусы прожекторов закрывают ему обзор. И все-таки это был август…
Внезапно в коридоре позади него, но пока еще на некотором расстоянии, раздается какой-то щелкающий звук. Он прячется на лестничной клетке, на полу сияют его белые носки без тапочек. Некоторое время он стоит, прислушиваясь к затухающему звуку, потом возвращается на нижний этаж и пытается отыскать свою палату. Только теперь он замечает, что на дверях нет номеров, и ему становится немного не по себе, он боится, что теперь не сможет найти свою палату. Его внутренний шагомер приблизительно измерил расстояние до окна, теперь он идет в противоположную сторону и останавливается перед одной из палат. Возможно, это она.
Он открывает дверь с величайшей осторожностью, чтобы ни в коем случае не разбудить какого-нибудь пациента и не привлечь внимание персонала к своей недозволенной вылазке. В палате ничего не видно и не слышно, ни дыхания, ни тихого стона, ни больничного храпа, вызванного послеоперационным успокоительным. Он уже собирается закрыть дверь, но тут ощущает легкий укол любопытства.
Нащупывает выключатель, нажимает и пугается белой молнии света и того, что он обнаруживает. Палата пуста. Нет ни кровати, ни раковины, ни полотенец или постельного белья. Абсолютная белая пустота. Куб среди Ничто, из Ничего. Его взгляд опускается на пол. И все-таки там что-то есть, что-то маленькое лежит посреди белого, зеркально-блестящего пола. Это кукла, и он сразу же понимает, откуда она. Он глядит на нее сверху вниз. Затем замечает, что у нее вывихнуты плечевые суставы, оба. Руки полностью вывернуты тыльной стороной наружу. Тазобедренные суставы, кажется, все еще находятся в своих гнездах, но одно колено поломано.
Да, суставы, нежные сочленения нашего непрочного бытия.
Голень оторвана, лежит на полметра дальше. Кто так изуродовал куклу? Ее будто пытали. Кто мог в этой клинике заниматься такими вещами? В совершенно пустом белом кубе. Он хочет потихоньку уйти, его рука уже лежит на дверной ручке, как вдруг кукла распахивает глаза и смотрит на него, без мольбы, без вопроса, нет, она со строгим вниманием изучает его. И он замечает, какое у нее старческое, изрезанное морщинами лицо. Художник не выдерживает взгляда куклы, отворачивается и осторожно закрывает дверь.
Он идет в обратном направлении. Должно быть, его палата рядом, он хватается за белую дверную ручку. Он ошибся. В этой палате так же пусто и нет окон. На полу валяется потрепанная, изодранная книга. Он подходит к ней и открывает наугад, как будто ожидает прочесть пророчество:
Не заслуживающий милости… не знающий благодарности… неспособный любить… пронзенный до дна почек… пальмы ствол изрубленный… вино перекисшее… образ испоганенный… одежда сожженная… кристалл потерянный… корабль затонувший… жемчуг растоптанный… драгоценный камень, брошенный в потоки вод… мандрагора увядшая… масло, вылитое на сорную кучу… молоко, смешанное с золой… к смерти приговорен я… среди сонма праведников…
Что это было? Титульного листа нет, кто-то вырвал его торопливо и грубо. Нечто подобное трубил однажды в «Ротонде» один из тех пустозвонов, что надоедливыми спутниками кружат вокруг Монпарнаса. Звучало очень похоже, это было написано тысячу лет назад каким-то армянским монахом, «Книга скорби» или что-то вроде этого. Однако никакого имени, ни монаха, ни того пустозвона, вспомнить не удается, в памяти осталось только одно сокращение, все его называли МЖМ.
Следующая палата – его. Он видит свое осторожно откинутое одеяло и свои тапочки, аккуратно задвинутые под белый металл кровати. На этот раз с него достаточно прогулок, он опускается на свою постель и почти в то же мгновение засыпает.
Сколько времени проспал, он не знает. Он уже обратил внимание на то, что в клинике нигде нет часов, а сам он никогда их не носил. Когда борешься с холстом, запястье должно оставаться свободным, уметь мгновенно отдернуться, затрепетать, нанести рану, штрих. Он поднимает простыню, ощупывает верхнюю часть живота. По-прежнему никакой боли. Раньше она всегда возвращалась, на это можно было положиться, пусть даже на какое-то время капризно замолкала: она вернется. Теперь в его белом животе ощущалось почти гулкое отсутствие боли.
Он решил продолжить свои разведывательные вылазки, дожидается, пока звуки в коридоре снова не схлынут, выходит и пробирается на верхний этаж. Нажимает ручку одной из дверей, осторожно просовывает ногу и отшатывается назад. В этой комнате его ждут.