Последнее странствие Сутина — страница 30 из 40

Просто молитесь? Всегда только молитесь?

Для меня нет занятия лучше.

Потому что вы любите Бога? Спасителя, который уже был здесь, или Машиаха, который еще придет?

Молящийся строго смотрит на мальчика и спокойно ему отвечает, как давно уже взрослому:

Во-первых, нет никого, кто уже был, а во-вторых, нет никого, кто еще придет.

Нет Спасителя?

Ни сейчас, ни позже, даже сколько угодно позже. А вы хотите, чтобы вас всех спасли? Чего же вам не хватает? Вы никогда не бываете довольны? Без него обойдемся.

Значит, вы совсем не радуетесь будущему раю? Это будет так чудесно, мы станем петь и ликовать, наши голоса сольются в могучем хоре чистого восхищения. Это невозможно описать словами, наши тела исполнятся сияния и расцветут, чудесам не будет числа. И воцарится одно совершенное блаженство.

Блаженство? Рай? Ты, видно, смеешься надо мной. А где он был раньше? Даже если это когда-нибудь свершится, будет уже слишком поздно. Зачем это несчастное ожидание спасения, сама задержка уже стала неприличной. И никогда не будет такого большого и глубокого блаженства, которое смогло бы искупить все страдание и все муки, исцелить все, что было разрушено и раздавлено. Не будет никакого искупления, ты слышишь, да и как бы оно могло быть, в чем бы оно заключалось? Что угодно будет лишь жалкой подачкой за все страдания и несчастья, произошедшие за миллиарды лет. Дурацкий кусочек сахара. Он и сам прекрасно знает, что все равно всегда останется должником, что ничего не сможет искупить, поэтому предпочитает не появляться совсем. Нет никакого искупления для Бога. Никогда. И оккупанты будут творить с миром все, что посчитают нужным. Вся Европа, понимаешь, не только Франция, нет, весь мир будет болтаться на свастике, понимаешь? Ногами кверху, с плечами, вывернутыми из суставов, распятые на покореженных крестах.

Бог не допустит этого, сударь.

Бог допускает все, в том-то и дело. Все и вся, любую отвратительную мерзость, ты еще не смекнул своими розоватыми церковными мозгами? На это Бог изобрел карт-бланш.

Почему же вы тогда постоянно молитесь?

А почему бы нет. Именно поэтому. Сын Божий умер. А каков сын, таков и отец. Тем правдоподобнее, чем нелепее. Положенный в гроб воскрес, а воскресший навсегда мертв. Это совершенно достоверно, потому что невозможно. Credo quia absurdum. Верую, ибо абсурдно.

Я перестал вас понимать.

Служка пытается прервать разговор, от которого ему становится не по себе.

Но господин еще продолжает:

In nomine patris et filii et spiritu sancti. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Amen, срывается с губ служки.

А теперь оставь меня в покое, я занят.

Мужчина бормочет что-то невнятное, раскачивается взад и вперед и больше ни на что не реагирует.

Художник тихо вернулся в свою белостланную палату. Он пытается забыть, что это не просто воспоминание. Он едет в катафалке на операцию в Париж и вспоминает белый рай. Он лежит в белой клинике и вспоминает поездку в катафалке из Шинона в столицу скорби. Когда он о чем грезит? Он качает головой во сне. Выходит, маленькие заговорщики живут, как и он, в этой белой клинике? Это кажется настолько немыслимым, что он отворачивается к белоснежной стене.

Теперь они снова встают у него перед глазами, мать с ребенком, которых он нарисовал в сорок втором, в год больших депортаций. Это одна из последних картин, написанных им в Шампиньи-сюр-Вёд. Их головы сдвинуты так тесно, что ближе уже невозможно, они почти перетекают одна в другую, но в близости таится огромное напряжение, которое их разрывает. Взгляд матери скользнул вниз на грязно-коричневый пол. Темень вокруг ее глаз – это не круги от изнеможения, оттуда говорит окончательная невозможность видеть что-либо впереди, в будущем. Особенно левый глаз погружен в грязную темноту несчастья, утопает в цвете беды.

Но центр – это взгляд маленькой девочки, такой наполненный жизнью, направленный слегка вверх, весело рвущийся прочь от беды, вероятно в будущее, которое для ребенка, конечно, носит совсем другое название. Есть только сейчас. И осязаемая радость жизни. Глаза скачут от веселья, смотреть вокруг – чистое удовольствие. Девочке уже не сидится на месте, вот-вот она спрыгнет с колен матери. Ее присутствие, как свинец, можно видеть только одно плечо матери, другое уже сникло и изглажено страшною катастрофой. Плечи девочки, напротив, раздуваются от счастья, от торжества жизнелюбия на воле грубого холста страданий.

Когда-нибудь и эта жизнерадостная девочка усвоит жалкую позу своей матери. Два лица воплощают в себе две фазы жизни, из которой одна неминуемо сменяет другую. Толстые коричневые чулки матери зримо доминируют на переднем плане. Выражали ли когда-нибудь чулки столько горести, сколько это раздвоенное торфяно-коричневое убожество? Сама жизнь – пара подвязанных коричневых чулок. Ножка стула с левой стороны так наклонена, что едва не слитая воедино неравная пара в следующее мгновение должна окончательно рухнуть в пропасть. Почему именно сейчас ему приходит на ум слово «яма»? Густо-черная тень слева, кажется, уходит в бесконечность. Есть ли здесь вообще стены? Едва ли, это пространство – пустая территория страдания.

Но что за цвет у платьев матери и девочки! Два забытых тайника небесной лазури. Клочок блаженно-светлого обещания счастья покрывает кожу каждой из них. Но взгляд, поза, торфяно-коричневые чулки матери мгновенно отрицают его. Выбившаяся оборка белого нижнего платья усиливает отречение. У девочки же небесная лазурь – это кожа весело скачущего настоящего. До тех пор, пока она в это верит. Кусочек этой лазури кокетливо льнет к ее глазам. Может быть, эта небесно-голубая девочка когда-нибудь увидит в своей жизни больше счастья. Но этого никому не дано знать.

Художник горячится на своей белозарной постели. Нет, только не о счастье. Никакого суетного счастья. Счастье тут вообще ни при чем. Говори лучше о молоке. Цвет будущего – это цвет молока.

Мадемуазель Гард и суетное счастье

Он лежит в своей ослепительно белой постели, и ему в самом деле приходит на ум слово «счастье», кажущееся таким невероятно чужеродным в его жизни. Да и точно ли это слово? С какой стати? Может быть, какое-то другое, похожее – но никакого похожего не существует. Репутация самого несчастного художника на Монпарнасе служила ему надежным щитом. Аура несчастья ограждает человека от назойливости мира. Несчастного великодушно оставляют в покое. Он становится неприкасаемым, понимаете? Чудесный предрассудок защищает его не хуже крепкого телесного запаха. Несчастный Сутин! Весь Монпарнас сокрушается о нем. Ужасное детство, отчаянная бедность, разрушительная ненависть к собственным картинам, изматывающая боль желудочной язвы, неизбывная застенчивость, совершенная покинутость. И в довершение всего он вынужден спасаться от оккупантов и их пособников. Тайком, в катафалке!

Или же он только предпоследний на шкале несчастья, как и всегда: десятый из одиннадцати. Художник никчемного люда, говорили про него, портретист оскорбленных и униженных, говорили они, изобразитель голода и истязаемых животных. Распятые индюки, подвешенные зайцы, с которых уже содрали или вот-вот сдерут кожу, – это все он сам, говорили они. Пожалуй, они и кровавую воловью тушу приняли за него самого.

Красочная, переливчатая смерть призвала его к себе в свидетели. Смерть не хочет умирать неувиденной. Смерть – это триумф, и сколь прекрасен цвет и узор ее крыльев! Курица с синей шеей, темные жилы перепелки… Смерть взыскательна, она требует не жалеть на нее красок. Несчастье – да, конечно, и в то же время ошеломляющий, захватывающий дух восторг для сетчатки. Они проглядели его. Он оказался невидимым. И хотел таковым остаться.

Только Андреа, художница, одна из спутниц планеты Монпарнас, однажды спросила его напрямик своим звонким голосом – больше никто не решался:

Скажите, Сутин, вы, наверно, были очень несчастны в жизни?

Вопрос застал его врасплох, он даже не сразу понял, о чем речь. Но и сейчас, в катафалке, на простынях белого рая, он помнит, что ответил ей:

Нет! Я всегда был счастливым человеком!

И лицо его, если верить Андреа, осветилось горделивой радостью.

Он роется в памяти, стараясь отыскать там истинное счастье. Но не все ли равно – истинное счастье или суетное, это все одно и то же. Оно было, оно оставило свой след в его жизни – вот что главное. Побег из Смиловичей – счастье. Ночная Вильна в свете газовых фонарей, потом переезд в блистательную столицу живописи. Десять лет на капустных отбросах и селедке, лютый голод, и вдруг – разве можно себе такое представить? – появляется бог фармацевтики Барнс. Натуральная имитация зажиточной жизни, изысканная персональная смесь клошарства и роскоши, шляпы от Баркли, шофер Данероль, летние месяцы в Ле-Блане у Зборовского и в Леве у супругов Кастен, которые с трепетом ожидали каждой его новой картины и по-княжески щедро ему платили, после того как кризис 1929 года разорил Збо.

Они сходили с ума по его картинам и, принимая их в свой великолепный дом в Лев, чествовали как самых дорогих гостей. Это немое, самоотверженное ожидание Кастенов кружило ему голову. Мир ждет его картин! Ждет суетного счастья. И он делал вид, будто его действительно терзают сомнения: а сможет ли он написать следующую картину. Каждый завершающий мазок был для него как самый последний. Он любил эту мещанскую комедию. Все летние месяца он жил там, обласканный, в лоне блестящей французской буржуазии, с любопытством наблюдая за ней и находя очаровательными ее причуды и церемонии. Вечера в салоне, белая музыка Эрика Сати, звон бокалов с шампанским. У рояля все еще висит зонтик, забытый Сати в 1924 году.

Стол накрыт!

Не впрямь ли он сейчас услышал эту фразу – здесь, в катафалке? Его вежливо приглашают к ужину, он надевает настоящий костюм, хотя даже в заляпанном краской комбинезоне чувствует себя уважаемым и желанным гостем. Вот если бы в Смиловичах могли увидеть этот спектакль! Только прислуга смотрит на него с недоверием, когда он хочет ее рисовать. А она-то как раз очень интересует его. Повариха, слуга. Ничто тут не напоминает о детстве – французское лето вытравило его без остатка.