Тенненбаум почти кричал. Вечная демонстрация его мучений – это насмешка над человеком! Смотри-ка, что может сотворить с тобой боль. Твой бог изобрел боль, какой гениальный мастер!
Кажется, ты забыл о ней на время, но миллионнократное воспроизведение распятия буквально призывает боль обратно в тело. Грюневальд, Изенгеймский алтарь, набухшие жилы, измученная зеленая плоть. Каждая картина пыток пробуждает другую пытку, невообразимые возможности боли. Римские гвозди, тяжелым молотком вбиваемые в сухожилия, мышечную ткань и нервы, заставляют выть и визжать от боли не одного лишь Сына Божьего. Помазанник, прибитый к кресту, – это один гигантский шулерский трюк. Иисус Христос – Сын боли, физическое принятие боли. Смотри, он умер от боли ради тебя. Ради твоего избавления. От чего? Какая иная свобода может существовать, кроме свободы от боли? Долой примирение с болью! Долой молчаливое смирение, покорное потворство!
Тот, кто годами корчится, становится непримиримым. Смысл боли исчезает для него так же, как и Бог. Утихомирить эту боль, усыпить, но только физически, разумеется, физически – вот было бы поистине божественное деяние. Уничтожить боль окончательно – было бы благороднейшим деянием для любого бога, достойного этого имени. Или не достойного.
Тенненбаум был явно воодушевлен своим кредо. Это было его евангелие, благовествование о безболии от Сертюрнера. Он вцепился взглядом в глаза Герды, будто говорил только с этими глазами.
Внедрив боль в тела людей, этот бог способствует захвату всех стран, экспорту боли, переносу ее через все границы. Через болевые пороги мира. Тысячелетний рейх есть мировая империя страдающего от боли тела. Без нее гестапо было бы бессильно, вы только представьте: щипцы для вырывания ногтей в подвалах – бессмысленные инструменты, удары в пах – пустая трата времени! Никто не смог бы тиранствовать Божьей милостью, не будь этой империи боли. Бесчисленные способы причинять боль утверждают власть палачей, вы меня понимаете?
Бог-творец сам обрек себя на проклятие, когда изобрел боль для тела, по глубокому недомыслию. Мироздание без боли – это было бы благородное, чистое изобретение. Но он его не совершил. Не справился. Боль существует. Ее не устранить из мира, создатель которого сбежал вместе с возможными спасительными средствами.
Единственное, что воскресает снова и снова, – это боль. Она – вечно воскресающий бог, ждущий своего устранения. Нет никакого Спасителя, разве только в форме надежных препаратов от боли. О святой Морфин, благословен ты между маковыми дарами!
И при этом у доктора Тенненбаума сделался такой шальной, безумный взгляд, что Герде стало вдруг страшно.
Художник в качающемся катафалке больше не мог разобрать бормотания доктора Тенненбаума. Но язва хотела слушать дальше. Скоро он видел только движения его губ, ни одного звука не было слышно. Голос исчез в далекой Америке.
Язва Сутина проклинает Бога. Одна только живопись переживет это странствие. Сертюрнер, морфинный мессия, изобрел то, что надо. Блокаду болевых импульсов. Недопущение их в центральные отделы и контролирующие инстанции, тихое, лукавое замалчивание боли. Указательный палец, прижатый к губам. Не говори никому, помалкивай. Но кратко его действие, два, может быть три, самое большее – четыре часа, потом мессия должен прийти снова. Ланнеграс сунула в руку Ма-Бе темно-коричневую бутылочку с раствором. В Шиноне это была редкость. Оккупанты конфисковали все обезболивающие.
Знаете, у нас почти ничего нет. Они грабят даже больницы, забирают бинты, хирургические инструменты, анестетики. Упрашивать, умолять бесполезно, нам едва достается самое необходимое. Медицинские трофеи понадобятся им на востоке. Слушали радио этой зимой? На Radio Londres[2] только и говорили об этом городе на Волге, об окружении, даже о капитуляции. В России их остановили, представляете? Мы ликовали под семью покрывалами, когда услышали.
Морфинный мессия едет вместе с ним в катафалке, закрывает ему глаза, трепещет мутным светом в сознании художника. Насылает на него сны и рыхлое ощущение безвременья. Он не знает, где он, не знает, кто он. Художник не видит ландшафтов, мимо которых проплывает черный «ситроен». Равнинные ландшафты к северу от Луары, ему были нужны иные, всегда иные, для того чтобы рисовать. Чтобы никогда не рисовать снова.
Ма-Бе, куда мы едем? В Малинов? В Пиренеи? Где находится Париж? Север – это юг на востоке. Значит, все-таки Пиренеи. На Зимний велодром? В Адов проезд, где он жил в двадцать девятом, во время биржевого краха? Никогда он не мог вспомнить этот адрес, чтобы не содрогнуться. Passage d’Enfer. Куда он прибудет? Как часто он уже куда-нибудь прибывал, в Минск, в Вильну, в Париж. Все это больше не имеет значения. Все когда-нибудь прибывают. Ему нужно в Париж на операцию, но у себя в голове он точно знает, что едет в Пиренеи.
Холмы в окрестностях Сере. Городок знаменит своими вишнями, производством пробок для вина, бочками и сандалиями. В Сере его отправил торговец картинами Зборовский в 1919 году. В эту мекку кубистов недалеко от испанской границы, несколькими годами ранее там ступали своими ногами Пикассо и Брак. Сутин ненавидит их картины, но мазки его кисти чувствуют внезапное притяжение, влекут его туда, куда он не хочет идти, и только позже, сжигая холсты, он сможет преодолеть эту силу. Он ненавидит Сере, три года испытывает адовы муки на холмах, которые рвутся на его картины.
Збо платит пять франков в день, которых едва хватает на тюбики с краской в магазине галантерейщика Сажлоли. Иногда кусок хлеба, сыр рокфор за пять су. Местные жители говорят на каталонском, он их не понимает, снова стал чужаком, как шесть лет назад, когда приехал в Париж. К нему быстро пристало прозвище, которым его называют шепотом за спиной: el pintre brut. Грязный художник.
Холмы Сере.
Картины – истязаемые сестры ландшафтов. Палитра – будто лава, зелено-оранжево-красная, краски, нанесенные в панике и ярости. Шатающиеся дома среди перепуганного ландшафта, окна будто глазницы привидений. Изогнутые деревья как раскинувшие щупальца осьминоги. Вздыбившиеся улицы. Обвалы, горбатые, продуваемые ветром, растрескавшиеся дороги.
Земля дрожала для него в Пиренеях. Там царит опасность, которой нет названия. Ландшафт как оползень, пряный воздух, чреватый землетрясением, буйный, эпилептический пейзаж. Мы живем на тонкой коре. Поток лавы напирает снизу, лава стремится вырваться наружу. Картины, которые он рисует в Сере, это его декорации к Страшному суду. Сам он – Иеремия, рыдающий, выплевывающий свои краски в ландшафт. Припадок. Посреди самого что ни на есть мирного ландшафта.
Он нужен ему, чтобы оттолкнуться от него. Но во что он превращает его, что он творит с ним. Внутренности ландшафта, кишки, неожиданные извивы. Есть ли дорога назад? Разумеется нет. Ничего нельзя исправить. Ничего, что встречается у него на пути. Это все еще с ним. Навеки проклятое детство. Ненависть к Пиренеям. Ярость к картинам из Сере, призывающая его к оргиям разрушения. Хроника борьбы, удары кисти, сотрясающая дрожь спазма. Подушечки пальцев растирают извержение тюбика с краской.
Холмы Сере.
Какое сейчас время суток снаружи, Мари-Берта? Он хочет задать вопрос, но не может. Только Париж имеет значение, Париж и операция. В четыре утра он отправляется в путь, через холмы, за двадцать километров и больше. Он ищет подходящее место, определенный пункт, из которого он окидывает взглядом свою жизнь. И сражается с холстом. Он неприступен, не говорит ни слова, подозрителен, робок. Живет то в заброшенном свинарнике, то в сарае у виноградника, без света, он сам заколотил ставни, валяется на оставленной кем-то грязной соломе, укрывается своими холстами, оборачивается ими, будто уже лежит в катафалке. Возвращается совершенно обессиленный, забывает поесть, не моется и, не снимая, носит свои рубчатые штаны и нечто, сплошь покрытое зелеными разводами и красными пятнами. Стопка полотен растет, но он все никак не отыщет своей правды. Ему приходится все сильнее вгрызаться в ландшафт. Три года наказания. Никакого терпения, никакого избавления.
Холмы Сере.
Так он носится ураганом от одного холма к другому. Никто не бывал здесь прежде. Никто не видел ничего подобного. Ничего невозможно узнать. Но всё по-прежнему здесь. Его худшие враги – любопытствующие прохожие. Всякий готов судить о священном подобии. Стоит кому-то из них показаться вдали, он складывает мольберт и удаляется под деревья, пока опасность не минует. Наедине с самим собой и с ландшафтом, вдали от музеев, модных течений, Монпарнаса. Сутин в одиночестве носится по холмам. Одинокий странник с цветной поклажей. Холмы не возражают. Он видит себя мчащимся, даже сейчас. Он должен торопиться. Ему нужна операция. Никто не бывал здесь прежде.
Нет, один наблюдатель все же есть. Мелкий завистник с Монпарнаса. Эмиль Буррашон, иначе Жюстен Франкёр, иначе – как он там еще назвался, с готовностью делится своим открытием. Он выслеживает его, как редкого нечистого зверя. Подкрадывается к хлеву, несколько раз оглядывается. Каждый знает, что днем Сутина здесь не застать. Он убегает в холмы, рисует, прерывается, бежит дальше.
Чем глубже я проникал в мрачную и сырую черноту, источавшую кисловатый запах пота и звериных миазмов, и чем дальше удалялся от световой трапеции, которую солнце вырезало из дверного проема и бросило на пыльный пол, тем сильнее я утверждался в своем первом впечатлении: Сутин – животное! Я зажег спичку, чтобы найти какую-нибудь лампу или свечу и рассеять эту зловещую тьму…
В колеблющемся свете я увидел две кучи, выглядывающие из-под соломы, брошенной на утоптанный глиняный пол. Первая состояла из полотен, натянутых на подрамники различного размера и сложенных лицевой стороной книзу, очевидно готовые картины, а другая – из новых и очищенных холстов, в которые дикарь, вероятно, завертывался, когда ложился спать. Я стал переворачивать холсты из первой кучи один за другим, погружаясь в музей кошмаров, созданный извивами ума, чей инстинкт воспроизводства попирает все законы искусства. Как найти слова, чтобы описать этот поток насилия, густой, как кровь, излившаяся из артерии жертвенного быка, чтобы окропить соратников Митры?..