Последнее время — страница 26 из 65

Кул пришел на землю мары вместе с врагами и остался жив – значит, должен жить на земле мары. Кул – ребенок, принятый землей мары; значит, должен жить, как все дети, в сытости, достатке и любви. Кул – чужак; значит, должен сгинуть в земле мары. Не сразу, так позже.

Кул узнал об этом, когда ему исполнилось десять. До этого он считал себя обычным Гусенком и не замечал ничего особенного ни в себе, ни в отношении к себе, несмотря на то что отставал на всех занятиях, а от смотрения и вдумывания был освобожден после первого обморока. Арвуй-кугыза поговорил с ним, гладя по голове, поговорил с перепуганной Овоп, которая каждый день и каждую неделю решала, какую задачу ставить перед птеном, поговорил с Матерью-Гусыней, и та, кажется, заплакала.

Кул долго вертелся рядом с Матерью-Гусыней, пытался заглянуть ей в глаза и понять, чем провинился и действительно ли так плохо, что он после третьего прикосновения холодного листка к вискам и ко лбу вместо того, чтобы принять в память знание о небесном огне, опрокинулся в светлую бездну и падал туда страшно долго, пока сведенные челюсти не развели специальным прутиком, от которого нагревались зубы, особенно сломанные, обжегшие кончик языка так, что с него три дня сползали мелкие лохмотья. Мать-Гусыня ничего не отвечала, только обнимала Кула, и он замирал от неловкого счастья, особенно если на них смотрели, крылы – насмешливо, птахи – с завистью, а щекастая малка Айви – долго и угрюмо.

Кул не считал себя особенным и слабым. На игровой площадке он был быстрее и ловчее всех и единственный сбивал яблоко с кола так, что ломался кол. Остальные, впрочем, в этот угол площадки не забегали, в лучшем случае проскакивали над ним по натянутым веревкам, которых Кул побаивался, и ныряли в дупло перескока.

Прошлое он забыл сразу и глухо. Если напрягался, мог вспомнить, как трясется в бане, а давний холод выходит через ноздри и поры бесцветными соплями и красноватым почему-то по́том, тут же смешиваясь с покрывающей кожу черной пылью и стекая разноцветными розово-серыми полосками к полу под шепот полуголого косатого-бородатого деда, который почему-то кажется незнакомым, хотя это Арвуй-кугыза, и шепот его непонятен, но каждое следующее слово поворачивается чуть сильнее и наконец попадает через ухо в голову так, что смысл укладывается мягким войлоком и растворяется, стекает в живот и руки, убирая тряску, после – в ноги, убирая ноющую боль, и Арвуй-кугыза, не переставая шептать, говорит другим голосом, но тем же языком, уже понятным: «Умничка ребенок», – и Кул, прерывисто вздохнув, засыпает и просыпается для жизни без грязи и боли. Такой его жизнь, он думал, и стала. А какой была страшно давно, до того шепота в бане, не помнил настолько, что даже и не знал.

Взрослые мары не разбирают свою жизнь по дням, лунам и летам. Взрослым полумужем крыл становится в свое пятнадцатое весеннее равноденствие. После этого он перестает получать весенние подарки и учиться, хотя может проходить послушание у людей, просить деревья, трогать землю и становиться отцом. Впрочем, равным работником Круг старцев призна́ет его в лучшем случае следующей весной. У птах последний праздник отмечается в осеннее равноденствие, так что каждое лето в яле случаются свары, связанные с ревностью, нарушением любовных правил и даже побегами пылкой молодежи. Свары скорее потешные, чем досадные: нарушителям не грозят никакие кары, но насмехаться над ними не только ял, но и вся округа будут до старости. Этого боялись все, кроме Чепи и Костеудого Ивука, который жил еще до нынешнего Арвуй-кугызы.

Кул любил равноденствия и свое десятое ждал с тем же радостным нетерпением, что и предыдущие. А оно вышло последним.

В разгар десятого для Кула праздника, когда все уже объелись, опились и уплясались до малоподвижного состояния, и лишь самая молодь шныряла меж столами, лавками и самоездами, пытаясь смутить ошалевших от важности пятнадцатилеток и погогатывая над пьяными разговорами мужей, Кокшавуй затянул красивую тоскливую песню. Даже Унась отвлеклась от привязывания пояска Позаная к лавке, а остальные птены и крылы, не говоря уж о взрослых, примолкли и повернулись либо подтянулись поближе к Кокшавую. Тот пел, как умел только он, пронзительно, высоко и вроде бы неправильно увязывая слова так, что они подскакивали в середине каждой строчки, толкая сердце, и падали как будто в живот, чтобы тут же взлететь, приподнимая голову и заставляя слёзы выступить, вскипеть и высохнуть. Про что песня, Кул понять не успел, но строчка про небо, зачерпнувшее крыла-первенца, заставила его вздрогнуть и вслушаться. И тут Кокшавуй, набиравший воздух в грудь, открыл глаза и увидел Кула. Он замолчал, захлопнув рот довольно забавным образом, хотя никто и не рассмеялся, и другим, не высоким распевным, а шуршащим низким голосом сказал, глядя прямо на Кула:

– А тебе, враг, жить до пятнадцати. Взрослого убийцу земля заберет. А нет – так я сам…

Кул моргнул, и тут же оказалось, что Овоп сажает его за стол, стоявший в десятке локтей и, оживленно щебеча веселую ерунду про силы для богатыря, сует ему в пасть сладкий щавелевый пирог. Кул не успел уклониться, а из-за щербины пирог пролез даже сквозь сомкнутые губы и сжатые зубы. Пришлось жевать, отмахиваясь от остального куска, который Овоп подсовывала с каким-то отчаянием, будто у Кула после бесконечной пирушки могло остаться хоть немножко места в туго набитом животе и будто ему нечем было заняться, кроме жевания.

Кул поискал глазами Кокшавуя. Его место было пустым. Позанай и Озуй вели шатавшегося Кокшавуя в обход Священной рощи. Рядом семенила Мать-Гусыня, что-то ласково говоря. А Кокшавуй плакал, вздрагивая плечами, как маленький.

У выхода Мать-Гусыня оглянулась, просительно улыбнулась Кулу и руками что-то показала Овоп. Та без промедления прицелилась в Кула пирогом.

Кул увернулся, проглотил уже попавшие в рот остатки, неуверенно улыбнулся Матери-Гусыне в ответ и спросил Овоп:

– А почему я враг?

Ночью Мать-Гусыня привела Кула к Арвуй-кугызе. Они разговаривали втроем скупо, но долго, до рассвета. Тогда Кул еще спрашивал и отвечал, даже разок засмеялся, ведь Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза очень хотели его успокоить и развеселить. Неудобно было их огорчать.

Утром он убежал в первый раз. Не готовясь, не собираясь, не представляя, зачем и куда – просто отсюда. Даже не убежал, а пошел прочь мимо завтракающих крылов, мимо игровой площадки и Стеклянного леса, мимо теплых грядок с зеленью и прохладных грядок с приправами, сквозь Железный лес и ячменное поле, мимо вонючего обогатителя – и через лес хвойный, лес смешанный, Верхний бор, сухие овраги и Вечный лес.

Там его и догнали.

Запыхавшиеся птены во главе с крылом Вайговатом долго шли рядом и спрашивали Кула, что случилось, рассказывали, как все волнуются, пугали бездонными болотами и бездыханными гарями, уговаривали вернуться и хотя бы поесть. Кул шел дальше, не глядя на них и не слушая. Птенам приходилось отставать или забегать вперед, чтобы не стукаться о стволы и не вязнуть в кустарниках, Вайговат споткнулся о корень, потянул ногу и отстал, Лура чуть не уехал по вымоине в подозрительный овражек. Озей пытался преградить дорогу, но Кул обошел его, как неживое препятствие, выдернув несмело прихваченный рукав.

Птены отчаянно дышали, чуть не плача, и уже ничего не говорили, хоть и не отставали. Так, злой пыхтящей толпой они и вывалились на очередную поляну, где Кул все-таки остановился. Потому что посреди поляны стоял Арвуй-кугыза.

Кул так и не понял, как Арвуй-кугыза туда добрался: на крыле, через дупло или более хитрым способом, ведомым лишь ему. Кул и не собирался этого понимать. И спорить с Арвуй-кугызой или равнодушно его обходить, как неживое препятствие, он не собирался. Он замер, подождал, пока Арвуй-кугыза приблизится, задаст неизбежные вопросы, скажет необходимые слова и попросит повернуть обратно, – и повернул.

Арвуй-кугыза так и шел рядом до самого яла, ласково говоря что-то. Кажется, рассказывал про завтрак и обед, про обучение и счастливую работу, про пьяные языки и мужей, которые бывают злее и глупее ползунов, но и каются сильней. Кул не отвечал.

В следующий раз он сбежал после обеда, когда все ускакали через дупло и должны были считать, беззлобно хохоча, что Кул бежит к ним скучным пешим путем или что он просто не успел. Тогда Кула не хватились бы до ужина, если не до сна. А может, и до завтра. Или до послезавтра. А Кул тем временем бежал бы в дневную сторону, очень-очень быстро бежал, чтобы пересечь Вечный лес, пролезть через болота и затеряться на границе кучниковых земель. Для мары они терпимы, но неприятны, а для Кула могут оказаться родными.

А если не смогут, Кулу ничто не помешает пойти еще дальше.

Или повернуть на восход, на закат, в любую сторону, и шагать, прислушиваясь к себе, к земле и небу, пока не выйдет туда, где они сходятся, чтобы дать не счастье, так покой самому беспокойному и несчастному человеку. Или хотя бы туда, где земля не готова в любой миг всосать и пожрать, а небо – упасть огнем, где оно настоящее, бескрайнее, бездонное и семислойное, а не обкромсанное, и где люди не тая́т холодную ненависть к Кулу и не относятся к нему как к ягненку, который может быть самым ласковым, самым потешным и самым сильным, но все равно будет заколот и съеден в тот самый праздничный день, который эти люди определили ему, едва увидав.

Кул не хотел умирать, но смерть от неба или земли он принял бы покорно. Может быть, заплакал бы, – хотя в песне сказано, что в слезах мало облегчения и нет спасения, – но возражать бы не стал. Как возражать небу?

Кул не хотел, чтобы его жизнь обрывал Кокшавуй. Не хотел, чтобы Кокшавуй или кто-то вроде него что-то решал о жизни и смерти Кула.

Принимать смерть от Кокшавуя было мерзко, а от Арвуй-кугызы или от любого другого мары или от всего народа – стыдно и неловко. В основном за Арвуй-кугызу. Если бы такое все-таки случилось, Кул понял бы, наверное, что Арвуй-кугыза все равно останется хорошим и добрым, что просто так надо для народа, что не зря же песни про радостную искупительную жертву до сих пор входят в набор основного вдумывания, поэтому каждый мары помнит их наизусть и подпевает при первом же звуке или слове.