Последние дни. Павшие кони — страница 17 из 51


Через пять дней еще слишком рано спрашивать себя, узнаю ли я когда-нибудь, зачем мне надели мешок на голову и посадили сюда. И все же я не могу не спрашивать. И слишком рано спрашивать себя, отпустят ли меня когда-нибудь, и все же я не могу не спрашивать и об этом.


Шестой день. Кажется. Я проснулся от странного звука, какого-то стука – сперва мне казалось, что я его придумал сам, сперва мне казалось, что щелкнуло где-то в моей голове. Но потом я затыкаю уши и больше ничего не слышу. Встаю на колени и ползу вдоль стен камеры, ищу звук, но на время все прекращается. Возможно, я все-таки его придумал. Но наконец стук возвращается, и я понимаю, откуда он исходит.

Кто-то чем-то бьет по железной двери своей камеры, но очень осторожно, сравнительно тихо, чтобы не привлекать внимание охранников. Слабый стук. Идет откуда-то слева – возможно, из камеры по соседству или через одну. Два быстрых удара, потом медленный, потом более сложная фраза. Стук с системой и странными синкопами – послание, но я не могу его расшифровать. Это не азбука Морзе или какой-нибудь другой известный мне шифр. Он мне незнаком. Я пытаюсь воспроизвести послание, записав его на земле. В результате понимаю, что это повторяющаяся последовательность – тридцать быстрых и медленных ударов, потом очень долгая пауза, потом повтор.

Так продолжается какое-то время, потом охранники отправляются на обход, их шаги гулко отдаются по коридору, и стук замолкает. Когда они уходят, он начинается вновь.

«Как его делают»? – думаю я. У нас нет ботинок – по крайней мере, их нет у меня. Ремень тоже отняли, и, не считая пригоршни соломы, в камере больше ничего нет.

А потом я вспоминаю про очки.


Я не сразу догадываюсь, как извлекать звук, а потом – как повторять его достаточно долго и в нужный момент, чтобы стучащий заметил его и прислушался. Но когда я повторяю последовательность, более-менее как он, сосед быстро стучит четыре раза, и мне это кажется аплодисментами. Что это? Что я сказал? Что за послание я повторяю? Не знаю. Но, повторив раз, я повторяю его снова, снова и снова. Я все еще думаю о своем отчете, все еще думаю, что мог или должен был сделать иначе, но благодаря стуку таких мыслей становится меньше.


Я повторяю и повторяю вновь, гадая, сколько смогу продолжать, пока не разобьется оправа очков, которая уже погнулась. Повторяю, пока в паузе между повторами не слышу – сперва робко, затем громче и с большей уверенностью – повтор послания справа. Я слушаю, проверяю, что послание верное, такое же, как услышал сам, а когда решаю, что все так и есть или, по крайней мере, очень похоже, быстро стучу четыре раза – аплодирую и подбадриваю. Потом послание удаляется от меня, отправляется по собственному маршруту куда-то, к кому-то, вдоль череды камер. Я – звено цепи, переправляю послание, которое не могу понять. Но, возможно, кто-то сможет.


Какое-то время я различаю стук, уходящий от меня по коридору, хотя он быстро становится собственным призраком, и я уже с трудом его разбираю. А потом он исчезает окончательно. Я все еще представляю, что он продолжается, могу себя убедить – ошибочно или нет, – что он существует, но больше ничего не слышу.

Я жду, когда вернется ответ. Я лежу на земле и думаю об отчете, о словах, которые, возможно, привели меня сюда, а возможно, и нет. Возможно, я допустил ошибку, когда не упомянул в отчете о том, что видел, как убили человека, – но, с другой стороны, я мог бы и упомянуть и все равно оказаться здесь. Кто знает? Возможно, все куда проще и не имеет ко мне никакого отношения. Возможно, так поступают после отчета с каждым двенадцатым. А возможно, объяснения нет вообще.


Я задумываюсь: если бы меня попросили подать отчет о стуке, как бы я его подал?

Возможно, такой отчет вообще не следует подавать – по крайней мере, пока я не догадаюсь, что должен значить стук.


Я пытаюсь дышать тише. Пытаюсь не дышать. Жду, когда вернется стук.

Я не сплю всю ночь, прислушиваясь к возвращению стука, движению стука в обратную сторону. Но он не приходит.


Наутро я снова возвращаюсь к посланию, нацарапанному на земле, – последовательности стуков, – и смотрю на него. Снова пытаюсь взломать шифр, подсчитывая частоту знаков в последовательности, которая может подсказать ту или иную букву. Скажем, гласную или одну из самых частых согласных. Получается одна ерунда. Я допускаю, что стук идет в парах, каждая пара обозначает что-то в совокупности, а не по раздельности, но все равно ни к чему не прихожу.

Я снова жду возвращения стука, будь то в оригинальной форме или какой-то новой последовательности, – возвращения оттуда, куда я его послал, к источнику. Он так и не возвращается.


Возможно, это начал даже не пленник, а охранник, стучавший снаружи по пустой камере. Что – приходит на миг в голову абсурдная мысль – что, если послание в стуке, которое я передал дальше, означает: «Молчи, или мы поджарим его пятки?» Нет, это, конечно, нелепость, но лишний раз напоминает о том, что я передаю то, о чем ничего не знаю. С тем же успехом это может значить: «Человек в такой-то камере предатель и должен быть убит». Возможно, там называется моя собственная камера.

И все же я знаю: если стук вернется, я не смогу заставить себя не передать его дальше. Здесь мне больше ничего не остается, кроме как затеряться в собственных мыслях, в собственных словах, в неудачном отчете. То, что говорит послание, не так важно, как то, что я его передаю и что есть человек до меня, который сообщает его, и человек после, который его получает. Это самое близкое к человеческому контакту со времени моего прибытия в камеру.


До сих пор без стука. Я спрашиваю себя, стоит ли начать его самому? Можно, но, вероятно, это все запутает. Если бы человеку в камере слева нужно было стучать вновь, разве бы он сам не постучал?

Возможно, в одной из камер сидит человек без возможности стучать. Возможно, послание застряло на нем и не может продвинуться дальше.


В конце концов я снова простукиваю последовательность без спроса, но человек по соседству ее не подхватывает. Я стучу снова – и опять меня игнорируют. И тогда я замолкаю. Сижу, жду и слушаю. Теперь кажется очень важным, чтобы послание вернулось. Но оно не возвращается. Я жду до конца дня, но ничего не возвращается. Наконец я засыпаю.


Новый день. Восьмой. Или восьмидесятый. Или восьмисотый. Кто знает? Я прислушиваюсь к стуку по двери, но ничего нет. Прислушиваюсь к товарищам по несчастью, но в камерах тишина. С тем же успехом я могу быть здесь совсем один.

И вдруг потом, спустя секунды – а может быть, минуты, – я их слышу: шаги в коридоре, как открывается дверь в нескольких камерах от моей, звук, с которым что-то – или кого-то – бросают внутрь.


Теперь я жду. Теперь наверняка моя очередь. Скоро он придет в сознание, застонет, начнет кричать. Скоро поджарят чьи-то пятки. Возможно, твои собственные. «Тихо, – говоришь ты себе. – Молчи и жди».

Карание

I

Они называли это Каранием, хотя, как придумали это название, Уиллем потом так и не мог вспомнить. Но не Каратель и не Кара – Карание. В этом он был уверен, и да, позже среди прочего Уилсон подтвердит, что название было именно такое – Карание, – что Уиллем ничего не перепутал.


Им было по восемь лет обоим. Родились они в один день, хотя почти во всем остальном были противоположностями. Он, Уиллем, – низкий, бледный и темноволосый, тогда как Уилсон – крупный, краснолицый и светловолосый. Они жили по разным сторонам Кэньон-роуд. Уиллем – в Эджвуде, районе типовой застройки, тогда как Уилсон – в двухстах метрах дальше, на склоне холма, в большом доме, который построил его отец-архитектор. Религия у них была одна и та же, но ходили они в разные церкви – Кэньон-роуд была пограничной линией между двумя поселениями. Они даже ходили в разные школы; опять же, дорога была пограничной линией. Их родители вращались в разных кругах. И все-таки они как-то подружились.

Как это случилось, Уиллем не знал и сам. Оглядываясь на прошлое спустя много лет, он уже просто не мог вспомнить. Возможно, всего лишь встретились на улице. Вот что стоило спросить Уилсона, пока не стало поздно.

Но они подружились, в этом сомнений нет, даже если дружба продлилась всего несколько месяцев, а то и меньше. Даже если дружба не пережила Карания.


Первые несколько месяцев, после того как Карание закончилось, Уиллем только о нем и думал. Не только думал, но и придумывал, планировал. Тогда он еще не понял, что Карание закончилось. Он ждал своей очереди. Несмотря на то что пережил, несмотря на всю боль, он все-таки хотел своей очереди. Потому и соглашаешься на Карание: если согласишься, в итоге приходит твоя очередь водить – очередь самому быть Каранием. Он ждал своей очереди.

И потому расстроился, когда мать Уилсона решила больше не подпускать к нему сына. Это не Уилсон пострадал, а Уиллем. А мать Уиллема была слишком сбита с толку и переживала из-за того, что с ним случилось, чтобы обвинять Уилсона. А от Уиллема так и не дождалась объяснений. Она не очень-то и старалась, а Уиллем не торопился пойти ей навстречу. Карание – это личное, частное, между ним с Уилсоном. Или так он думал. Но когда бы Уиллем не приходил, мать Уилсона заявляла, что того нет дома; Уиллем наконец понял, что тот рассказал своей матери о Карании, что она намеренно не дает им встретиться. Но, даже все понимая, он продолжал заходить, пока мать друга наконец не сказала – как обычно, перепутав его имя: «Уильям, пожалуйста, больше не приходи».

После этого он старался больше не приходить. Несколько месяцев сопротивлялся желанию, а когда наконец снова отправился к другу, обнаружил, что Уилсона и его родителей нет, а во дворе стоит знак «Продается». Его удивило, что отец Уилсона бросил дом, который строил специально для себя. Но все-таки бросил и забрал жену и сына. «Неужели из-за Карания?» – спрашивал себя Уиллем. И хотя голова думала: «Разве это возможно?», руку странно кололо при мысли, что да, поэтому.