– Где дочь моя, Юлия? – осведомился он.
– В банях.
– А! Кстати и мне пора в бани!
Вернемся к Апекидесу. Очнувшись от беспокойного, лихорадочного сна на другой день после принятия им новой веры, столь поразительно отличавшейся от той религии, которую он исповедовал в юности, молодой жрец был в недоумении – уж не сон ли все это? Он переступил через роковую черту. Отныне прошлое не должно иметь ничего общего с настоящим. Эти два мира были строго разграничены. Какому смелому, опасному предприятию он отдает свою жизнь! Разоблачить тайны, в коих он сам участвовал, развенчать алтарь, которому он служил, унизить богиню, жрецом которой он состоял! Постепенно он стал сознавать, какой ужас возбудит среди набожных людей, даже в случае успеха. Но если ему не удастся его смелая попытка, какое наказание ожидает его за такое неслыханное поругание святыни – на подобные случаи не существует даже специального закона и, вероятно, для него заимствуют какой-нибудь пункт из сурового арсенала устарелых, давно не применявшихся законов. А друзья его, даже родная сестра, товарищ его юности, – может ли он ожидать от них справедливости? Хорошо, если они отнесутся к нему с состраданием! В глазах язычников его мужественный, геройский поступок сочтется, быть может, гнусным отступничеством, или же, в лучшем случае – жалкой выходкой сумасшедшего.
Он был готов на все, жертвовал всем на свете, в надежде заслужить вечную жизнь, так неожиданно раскрытую перед ним новой верой. С одной стороны, эти чувства овладели душой его, а с другой – его поддерживали и возбуждали гордость, мужество, желание отомстить за обман, негодование и отвращение к лукавству жрецов.
Борьба была ожесточенная. Однако новые чувства побороли старые. И победа, одержанная смиренным жрецом над старыми убеждениями и наследственными порядками, служит доказательством того, что они уже отжили и что с ними надо было покончить. Если бы первые христиане более подчинялись «торжественным преданиям старины», если бы они были в меньшей степени демократами, в настоящем, возвышенном смысле этого слова, – то христианство погибло бы в самой колыбели!
Все жрецы по очереди должны были проводить несколько ночей подряд в кельях при храме. Срок дежурства Апекидеса еще не истек. Он встал с постели, облекся, по обыкновению, в свои жреческие одежды и, выйдя из своей тесной кельи, очутился перед алтарем храма.
Измученный своими беспокойными мыслями, он поднялся поздно, и горячие лучи солнца уже падали вертикально на святилище богини.
– Salve, Апекидес! – произнес голос, природная грубость которого была намеренно смягчена, благодаря упорным стараниям и перешла в какую-то неприятную, приторную вкрадчивость. – Поздно же ты поднялся, уж не являлась ли тебе богиня во сне?
– Если бы она явилась народу в своем истинном виде, Калений, тогда ей перестали бы воскурять фимиам на этом алтаре!
– Может быть, это и правда, – возразил Калений, – но божество настолько разумно, что ни с кем не входит в общение, кроме одних жрецов.
– Настанет время, когда все тайны будут раскрыты без ее согласия.
– Не думаю, она торжествовала в течение бесчисленных веков. А что выдержало такое продолжительное испытание, то редко погибает под напором новизны. Однако послушай, юный брат, твои слова неосторожны.
– Во всяком случае не тебе наставлять меня, – надменно отвечал Апекидес.
– Что так сердито? Впрочем, я не хочу ссориться с тобой. Но скажи мне, разве египтянин не убедил тебя, что нам необходимо жить в согласии? Разве он не объяснил тебе, как разумно обманывать народ и в то же время наслаждаться жизнью? Если нет, то он вовсе не такой великий маг, каким его считают.
– Значит, и ты пользовался его уроками? – спросил Апекидес с мрачной улыбкой.
– Да, но я меньше нуждался в них, чем ты. Природа и без того уже наделила меня любовью к наслаждениям, жаждой власти и наживы. Длинен путь, ведущий сластолюбца к суровой жизни, зато от приятного греха до всепокрывающего лицемерия – всего один шаг. Берегись гнева богини, если узнают, как короток этот шаг.
– А ты берегись того часа, когда разверзнется могила и обнаружится вся мерзость, скрывающаяся в ней, – возразил Апекидес торжественным тоном. – Vale!
С этими словами он ушел, оставив жреца наедине со своими размышлениями. Отойдя на несколько шагов от храма, Апекидес оглянулся. Калений уже скрылся в общей комнате жрецов, так как приближался час трапезы, называемой у древних «prandium» и соответствовавший нашему завтраку. Изящное белое здание капища ярко сверкало на солнце. На жертвенниках перед ним курился фимиам и красовались гирлянды. Молодой жрец долго не спускал пристального взора с этого зрелища, – не зная, что ему уже более не суждено было увидеть его!
Затем он направился медленным шагом к дому Ионы. Перед тем, как подвергнуться опасности, ожидавшей его на другой день, ему хотелось повидать свою единственную, оставшуюся в живых, родственницу, лучшего друга своего детства.
Он застал ее в саду с Нидией.
– Вот это мило с твоей стороны, – сказала Иона радостно, – мне так хотелось повидаться с тобой! Как мне благодарить тебя! Но отчего ты не отвечал ни на одно из моих писем, отчего не приходил до сих пор, чтобы дать мне возможность выразить тебе мою благодарность! О, ты спас сестру от бесчестия!
– Милая Иона, не благодари меня, все, что касается тебя, близко моему сердцу. Оставим этот разговор, не будем вспоминать о нечестивце, ненавистном для нас обоих! Быть может, мне вскоре представится случай открыть миру, какова его мнимая мудрость и лицемерная строгость нравов. Но сядем, сестра, зной истомил меня. Сядем в тени и будем хоть еще раз тем, чем были прежде друг для друга.
Могла ли Иона подозревать, что это их последняя беседа в этой жизни? Брат и сестра поместились под раскидистым явором, окруженным кустами ежевника. Перед ними журчал фонтан, а под ногами их расстилался зеленый дерновый ковер. Кое-где из травы показывались веселые цикады, когда-то столь любимые афинянами. Яркие бабочки, прекрасные эмблемы души, посвященные Психее, и на крыльях которых как будто отражались благодатные сицилийские небеса[20], порхали по цветам, сами представляя собою подобие живых, крылатых цветов. До сих пор можно видеть это место. Но сад уже не существует, колонны обвалились, фонтан перестал играть. Пусть путешественник поищет дом Ионы среди развалин Помпеи. Остатки его до сих пор сохранились. Но мне не хотелось бы выдавать их заурядным туристам. Кто обладает более тонкой чувствительностью, тот сам легко отыщет их, и когда найдет, пусть лучше сохранит тайну про себя.
Иона и Апекидес остались одни. Нидия, также жаждавшая одиночества, ушла в дальний конец сада.
– Иона, сестра моя, – начал новообращенный, – положи руку мне на лоб, ее прикосновение освежит меня. Дай мне услышать твой голос, нежный и успокаивающий, как музыка. Говори со мной, но остерегайся благословлять меня! Не произноси ни одного из тех выражений, которые мы с детства привыкли считать священными!
– Увы! Что же мне говорить? Выражения любви и нежности у нас так тесно связаны с религией, что слова покажутся холодными и принужденными, если я стану избегать упоминания о наших богах.
– О наших богах! – прошептал Апекидес, вздрагивая. – Ты уже теперь не исполнила моей просьбы!
– Ты хочешь, чтобы я говорила об одной Исиде?
– Злой дух… Нет, лучше онеметь навеки, чем произносить эти нечестивые слова! Но не будем спорить и препираться между собою, не будем строго судить друг друга – ты смотришь на меня, как на отступника, а я скорблю за тебя, потому что ты идолопоклонница. Нет, сестра, оставим этот разговор и эти помыслы. В твоем присутствии душу мою охватывает мир и спокойствие. Я забываюсь хоть на время! Когда голова моя покоится на твоей груди, вот как в эту минуту, когда я чувствую твою нежную руку вокруг шеи, мне кажется, что мы с тобой еще дети, и что небеса сияют над нами кроткой улыбкой. О! Если я избегну опасности, если мне дано будет поговорить с тобой об одном священном, страшном предмете, что будет со мной, если ты останешься глуха к моим просьбам, если сердце твое ожесточится против меня? Разве надежда обрести спасение для самого себя может утешить меня в моем отчаянии за тебя? В тебе, сестра моя, я вижу подобие самого себя, но более прекрасное, облагороженное. Неужели зеркало останется цело навеки, а существо, в нем отражавшееся, разобьется, как глиняный сосуд? Нет, нет, ты выслушаешь меня! Помнишь то время, когда мы рука об руку бродили по полям Байи, собирая весенние цветы? Точно так же, рука об руку, мы войдем с тобой в вечный Эдем, увенчанные неувядающим златоцветом!
Изумленная и смущенная этими речами, которых она не могла понять, но тронутая до слез жалобным тоном брата, Иона слушала эти излияния переполненного, тоскующего сердца. От природы Апекидес был нрава угрюмого и вспыльчивого. Но в эту минуту голос его смягчился, зазвучал кротко и нежно.
– Хочешь, будем говорить о нашем детстве? – предложила Иона. – Пусть слепая девушка споет нам песню о детских годах. Голос у нее нежный и музыкальный. Она знает песню, где нет тех намеков, которые тебе тяжело слышать.
– Спой мне сама, Иона. Я не расположен слышать незнакомый голос, а твой голос, напоминая прошлое, всегда казался мне слаще всех мелодий Лидии и Крита. Спой мне!
Иона приказала рабе, стоявшей в портике, принести лютню и, взяв ее, запела грустную, трогательную песню: «Тоска по детским годам».
С большим тактом и благоразумием Иона выбрала эту песню, как ни грустен был ее припев. Ибо, когда человек глубоко опечален, всякая веселость для него неприятна, как резкий диссонанс. Лучшей отрадой служит ему меланхолия, гармонирующая с его печальным настроением. Мрачные мысли можно смягчить, если их нельзя рассеять совершенно. Они теряют свою определенную, резкую форму и тонут в идеале. Так было и с Апекидесом. Под влиянием этого серебристого голоса, напоминавшего ему прошлое, он позабыл о более непосредственном, жгучем источнике горя и тревоги. Несколько часов он провел с Ионой, то заставляя ее петь, то беседуя с ней. Он казался успокоенным и утешенным.