– Верно, верно… Я и своим ничего не говорил, и «тайников»[16] всех услал. Пойдем, я оденусь.
Мы вошли с ним в его спальню, освещенную только лампадой, горевшей в углу перед образами. Распутин зажег свечу. Я заметил неубранную постель, – видно было, что он только что отдыхал. Около постели приготовлена была его шуба и бобровая шапка, на полу стояли высокие фетровые калоши.
Распутин был одет в белую шелковую рубашку, вышитую васильками, и подпоясан малиновым шнуром с двумя большими кистями.
Черные бархатные шаровары и высокие сапоги на нем были совсем новые. Даже волосы на голове и бороде были расчесаны и приглажены как-то особенно тщательно, а когда он подошел ко мне ближе, я почувствовал сильный запах дешевого мыла: по-видимому, в этот день Распутин особенно много времени уделил своему туалету; по крайней мере, я никогда не видел его таким чистым и опрятным.
– Ну, что же, Григорий Ефимович. Пора двигаться, ведь первый час?
– А что, к цыганам поедем? – спросил он.
– Не знаю, может быть, – ответил я.
– А у тебя-то никого нынче не будет? – несколько встревожился он.
Я его успокоил, сказав, что никого, ему неприятного, он у меня не увидит и что моя мать находится в Крыму.
– Не люблю я ее, твою мамашу. Меня-то уж она как ненавидит!.. Небось с Лизаветой[17] дружна. Против меня обе они подкопы ведут да клевещут. Сама царица сколько раз мне говорила, что они – самые мои злые враги… А знаешь, – вдруг неожиданно заявил Распутин, – что я тебе скажу? Заезжал ко мне вечером Протопопов и слово с меня взял, что я в эти дни дома сидеть буду. «Убить, – говорит, – тебя хотят; злые люди-то все недоброе замышляют…» А ну их! Все равно не удастся – руки не доросли.
– Да ну, что там разговаривать… Поедем.
Я взял его шубу с сундука и помог ему одеться.
– Деньги-то забыл, деньги! – вдруг засуетился Распутин, подбежал к сундуку и открыл его.
Я подошел поближе и, увидев там несколько свертков в газетной бумаге, спросил:
– Неужели это все деньги?
– Да, дорогой мой, все билеты. Сегодня получил, – скороговоркой ответил он.
– А кто вам их дал?
– Да так, добрые люди, добрые люди дали. Вот видишь ли, устроил им дельце, а они, хорошие, добрые, в благодарность на Церковь-то и пожертвовали.
– И много тут будет?
– Что мне считать? У меня и времени нет для этого. Я, чай, не банкир. Вот Митьке Рубинштейну – это дело подходящее… У него страсть сколько денег. А мне к чему? Да я, коли вправду сказать, считать-то их не умею. Сказал им: пятьдесят тысяч несите, а то и трудиться не стану для вас. Вот и прислали. Может, и больше дали, кто их там знает… Приданое-то какое сделаю дочери, – продолжал Распутин. – Она у меня скоро замуж выходит за офицера: четыре Георгия, заслуженный. Ему и местечко хорошее приготовлено. «Сама» благословить обещалась.
– Григорий Ефимович, ведь вы говорили, что деньги эти пожертвованы на Церковь…
– Ну что ж, что на Церковь? Экая невидаль. Брак-то, чай, тоже Божье дело; Сам Господь дал свое благословение в Кане Галилейской… А на какое из этих дел деньги-то пойдут, не все ли Ему равно? Богу-то? – ответил, хитро улыбаясь, Распутин.
Невольно усмехнулся и я. Мне показалась забавной та простодушная наглость, с которой Распутин играл словами Священного Писания.
Взяв часть денег из сундука и тщательно замкнув его, он потушил свечу. Комната снова погрузилась в полумрак, и только из угла по-прежнему тускло светила лампада.
И вдруг охватило меня чувство безграничной жалости к этому человеку. Мне сделалось стыдно и гадко при мысли о том, каким подлым способом, при помощи какого ужасного обмана я его завлекаю к себе. Он – моя жертва; он стоит передо мною, ничего не подозревая, он верит мне… Но куда девалась его прозорливость? Куда исчезло его чутье? Как будто роковым образом затуманилось его сознание, и он не видит того, что против него замышляют. В эту минуту я был полон глубочайшего презрения к себе; я задавал себе вопрос: как мог я решиться на такое кошмарное преступление? И не понимал, как это случилось.
Вдруг с удивительной яркостью пронеслись передо мною, одна за другой, картины жизни Распутина. Чувства угрызения совести и раскаяния понемногу исчезли и заменились твердой решимостью довести начатое дело до конца. Я больше не колебался.
Мы вышли на темную площадку лестницы, и Распутин закрыл за собой дверь.
Запоры снова загремели, и резкий, зловещий звук разнесся по пустой лестнице. Мы очутились вдвоем в полной темноте.
– Так лучше, – сказал Распутин и потянул меня вниз. Его рука причиняла мне боль; хотелось закричать, вырваться… Но на меня напало какое-то оцепенение. Я совсем не помню, что он мне тогда говорил, и отвечал ли я ему. В ту минуту я хотел только одного: поскорее выйти на свет, увидеть как можно больше света и не чувствовать прикосновения этой ужасной руки.
Когда мы сошли вниз, ужас мой рассеялся, я пришел в себя и снова стал хладнокровен и спокоен.
Мы сели в автомобиль и поехали.
Через заднее его окно я осматривал улицу, ища взглядом наблюдавших за нами сыщиков, но было темно и безлюдно. Мы ехали кружным путем. На Мойке повернули во двор и остановились у малого подъезда.
XIII
Войдя в дом, я услышал голоса моих друзей. Покрывая их, весело звучала в граммофоне американская песенка. Распутин прислушался:
– Что это – кутеж?
– Нет, у жены гости, они скоро уйдут, а пока пойдемте в столовую выпьем чаю.
Мы спустились по лестнице. Войдя в комнату, Распутин снял шубу и с любопытством начал рассматривать обстановку.
Шкаф с лабиринтом особенно привлек его внимание. Восхищаясь им, как ребенок, он без конца подходил, открывал дверцы и всматривался в лабиринт.
К моему большому неудовольствию, от чая и от вина он в первую минуту отказался.
«Не почуял ли он чего-нибудь? – подумал я, но тут же решил: – Все равно живым он отсюда не уйдет».
Мы сели с ним за стол и разговорились. Перебирали общих знакомых, вспоминали семью Г., Вырубову; коснулись и Царского Села.
– Григорий Ефимович, а зачем Протопопов к вам заезжал? Все боится заговора против вас? – спросил я.
– Да, милый, мешаю я больно многим, что всю правду-то говорю… Не нравится аристократам, что мужик простой по царским хоромам шляется, – все одна зависть да злоба… Да что их мне бояться? Ничего со мной не сделают: заговорен я против злого умысла. Пробовали, не раз пробовали, да Господь все время просветлял. Вот и Хвостову не удалось, – наказали и прогнали его. Да ежели только тронут меня, – плохо им всем придется.
Жутко звучали эти слова Распутина там, где ему готовилась гибель.
Но ничто не смущало меня больше. В течение всего нашего разговора одна только мысль была в моей голове: заставить его выпить вина из всех отравленных рюмок и съесть все пирожки с ядом.
Через некоторое время, наговорившись на свои обычные темы, Распутин захотел чаю. Я налил ему чашку и придвинул тарелку с бисквитами. Почему-то я дал ему бисквиты без яда.
Уже позднее я взял тарелку с отравленными пирожками и предложил ему.
В первый момент он от них отказался:
– Не хочу – сладкие больно, – сказал он.
Однако вскоре взял один, потом второй… Я, не отрываясь, смотрел, как он брал эти пирожки иелих один за другим.
Действие цианистого калия должно было начаться немедленно, но, к моему большому удивлению, Распутин продолжал со мной разговаривать как ни в чем не бывало.
Тогда я решил предложить ему попробовать наши крымские вина. Он опять отказался.
Время шло. Меня начинало охватывать нетерпение. Я налил две рюмки, одну ему, другую себе; его рюмку я поставил перед ним и начал пить из своей, думая, что он последует моему примеру.
– Ну, давай, попробую, – сказал Распутин и протянул руку к вину. Оно не было отравлено.
Почему и первую рюмку вина я дал ему без яда – тоже не знаю.
Он выпил с удовольствием, одобрил и спросил, много ли у нас вина в Крыму. Узнав, что целый погреб, он был очень этим удивлен.
После пробы вина он разошелся.
– Давай-ка теперь мадеры, – попросил он.
Когда я встал, чтобы взять другую рюмку, он запротестовал:
– Наливай в эту.
– Ведь нельзя, Григорий Ефимович, невкусно все вместе – и красное и мадера, – возразил я.
– Ничего, говорю, лей сюды…
Пришлось уступить и не настаивать больше.
Но вскоре мне удалось как будто случайным движением руки сбросить на пол рюмку, из которой пил Распутин; она разбилась.
Воспользовавшись этим, я налил мадеры в рюмку с цианистым калием. Вошедший во вкус питья Распутин уже не протестовал.
Я стоял перед ним и следил за каждым его движением, ожидая, что вот сейчас наступит конец.
Но он пил медленно, маленькими глотками, с особенным смаком, присущим знатокам вина.
Лицо его не менялось. Лишь время от времени он прикладывал руку к горлу, точно ему что-то мешало глотать, но держался бодро, вставал, ходил по комнате, и на мой вопрос: что с ним? – сказал, что – так, пустяки, просто першит в горле.
Прошло несколько томительных минут.
– Хорошая мадера. Налей-ка еще, – сказал мне Распутин, протягивая свою рюмку.
Яд не оказывал никакого действия: «старец» разгуливал по столовой.
Не обращая внимания на протянутую мне рюмку, я схватил с подноса вторую с отравой, налил в нее вино и подал Распутину.
Он и ее выпил, а яд не проявлял своей силы…
Оставалась третья и последняя…
Тогда я с отчаяния начал пить сам, чтобы заставить Распутина пить еще и еще.
Мы сидели с ним друг перед другом и молча пили.
Он на меня смотрел, глаза его лукаво улыбались и, казалось, говорили мне: «Вот видишь, как ты ни стараешься, а ничего со мной не можешь поделать».
Но вдруг выражение его лица резко изменилось: на смену хитрой, слащавой улыбке явилось выражение ненависти и злобы.