Последние дни Распутина — страница 32 из 41

– Верно, верно… Я и своим ничего не говорил, и «тайников»[16] всех услал. Пойдем, я оденусь.

Мы вошли с ним в его спальню, освещенную только лампадой, горевшей в углу перед образами. Распутин зажег свечу. Я заметил неубранную постель, – видно было, что он только что отдыхал. Около постели приготовлена была его шуба и бобровая шапка, на полу стояли высокие фетровые калоши.

Распутин был одет в белую шелковую рубашку, вышитую васильками, и подпоясан малиновым шнуром с двумя большими кистями.

Черные бархатные шаровары и высокие сапоги на нем были совсем новые. Даже волосы на голове и бороде были расчесаны и приглажены как-то особенно тщательно, а когда он подошел ко мне ближе, я почувствовал сильный запах дешевого мыла: по-видимому, в этот день Распутин особенно много времени уделил своему туалету; по крайней мере, я никогда не видел его таким чистым и опрятным.

– Ну, что же, Григорий Ефимович. Пора двигаться, ведь первый час?

– А что, к цыганам поедем? – спросил он.

– Не знаю, может быть, – ответил я.

– А у тебя-то никого нынче не будет? – несколько встревожился он.

Я его успокоил, сказав, что никого, ему неприятного, он у меня не увидит и что моя мать находится в Крыму.

– Не люблю я ее, твою мамашу. Меня-то уж она как ненавидит!.. Небось с Лизаветой[17] дружна. Против меня обе они подкопы ведут да клевещут. Сама царица сколько раз мне говорила, что они – самые мои злые враги… А знаешь, – вдруг неожиданно заявил Распутин, – что я тебе скажу? Заезжал ко мне вечером Протопопов и слово с меня взял, что я в эти дни дома сидеть буду. «Убить, – говорит, – тебя хотят; злые люди-то все недоброе замышляют…» А ну их! Все равно не удастся – руки не доросли.

– Да ну, что там разговаривать… Поедем.

Я взял его шубу с сундука и помог ему одеться.

– Деньги-то забыл, деньги! – вдруг засуетился Распутин, подбежал к сундуку и открыл его.

Я подошел поближе и, увидев там несколько свертков в газетной бумаге, спросил:

– Неужели это все деньги?

– Да, дорогой мой, все билеты. Сегодня получил, – скороговоркой ответил он.

– А кто вам их дал?

– Да так, добрые люди, добрые люди дали. Вот видишь ли, устроил им дельце, а они, хорошие, добрые, в благодарность на Церковь-то и пожертвовали.

– И много тут будет?

– Что мне считать? У меня и времени нет для этого. Я, чай, не банкир. Вот Митьке Рубинштейну – это дело подходящее… У него страсть сколько денег. А мне к чему? Да я, коли вправду сказать, считать-то их не умею. Сказал им: пятьдесят тысяч несите, а то и трудиться не стану для вас. Вот и прислали. Может, и больше дали, кто их там знает… Приданое-то какое сделаю дочери, – продолжал Распутин. – Она у меня скоро замуж выходит за офицера: четыре Георгия, заслуженный. Ему и местечко хорошее приготовлено. «Сама» благословить обещалась.

– Григорий Ефимович, ведь вы говорили, что деньги эти пожертвованы на Церковь…

– Ну что ж, что на Церковь? Экая невидаль. Брак-то, чай, тоже Божье дело; Сам Господь дал свое благословение в Кане Галилейской… А на какое из этих дел деньги-то пойдут, не все ли Ему равно? Богу-то? – ответил, хитро улыбаясь, Распутин.

Невольно усмехнулся и я. Мне показалась забавной та простодушная наглость, с которой Распутин играл словами Священного Писания.

Взяв часть денег из сундука и тщательно замкнув его, он потушил свечу. Комната снова погрузилась в полумрак, и только из угла по-прежнему тускло светила лампада.

И вдруг охватило меня чувство безграничной жалости к этому человеку. Мне сделалось стыдно и гадко при мысли о том, каким подлым способом, при помощи какого ужасного обмана я его завлекаю к себе. Он – моя жертва; он стоит передо мною, ничего не подозревая, он верит мне… Но куда девалась его прозорливость? Куда исчезло его чутье? Как будто роковым образом затуманилось его сознание, и он не видит того, что против него замышляют. В эту минуту я был полон глубочайшего презрения к себе; я задавал себе вопрос: как мог я решиться на такое кошмарное преступление? И не понимал, как это случилось.

Вдруг с удивительной яркостью пронеслись передо мною, одна за другой, картины жизни Распутина. Чувства угрызения совести и раскаяния понемногу исчезли и заменились твердой решимостью довести начатое дело до конца. Я больше не колебался.

Мы вышли на темную площадку лестницы, и Распутин закрыл за собой дверь.

Запоры снова загремели, и резкий, зловещий звук разнесся по пустой лестнице. Мы очутились вдвоем в полной темноте.

– Так лучше, – сказал Распутин и потянул меня вниз. Его рука причиняла мне боль; хотелось закричать, вырваться… Но на меня напало какое-то оцепенение. Я совсем не помню, что он мне тогда говорил, и отвечал ли я ему. В ту минуту я хотел только одного: поскорее выйти на свет, увидеть как можно больше света и не чувствовать прикосновения этой ужасной руки.

Когда мы сошли вниз, ужас мой рассеялся, я пришел в себя и снова стал хладнокровен и спокоен.

Мы сели в автомобиль и поехали.

Через заднее его окно я осматривал улицу, ища взглядом наблюдавших за нами сыщиков, но было темно и безлюдно. Мы ехали кружным путем. На Мойке повернули во двор и остановились у малого подъезда.

XIII

Войдя в дом, я услышал голоса моих друзей. Покрывая их, весело звучала в граммофоне американская песенка. Распутин прислушался:

– Что это – кутеж?

– Нет, у жены гости, они скоро уйдут, а пока пойдемте в столовую выпьем чаю.

Мы спустились по лестнице. Войдя в комнату, Распутин снял шубу и с любопытством начал рассматривать обстановку.

Шкаф с лабиринтом особенно привлек его внимание. Восхищаясь им, как ребенок, он без конца подходил, открывал дверцы и всматривался в лабиринт.

К моему большому неудовольствию, от чая и от вина он в первую минуту отказался.

«Не почуял ли он чего-нибудь? – подумал я, но тут же решил: – Все равно живым он отсюда не уйдет».

Мы сели с ним за стол и разговорились. Перебирали общих знакомых, вспоминали семью Г., Вырубову; коснулись и Царского Села.

– Григорий Ефимович, а зачем Протопопов к вам заезжал? Все боится заговора против вас? – спросил я.

– Да, милый, мешаю я больно многим, что всю правду-то говорю… Не нравится аристократам, что мужик простой по царским хоромам шляется, – все одна зависть да злоба… Да что их мне бояться? Ничего со мной не сделают: заговорен я против злого умысла. Пробовали, не раз пробовали, да Господь все время просветлял. Вот и Хвостову не удалось, – наказали и прогнали его. Да ежели только тронут меня, – плохо им всем придется.

Жутко звучали эти слова Распутина там, где ему готовилась гибель.

Но ничто не смущало меня больше. В течение всего нашего разговора одна только мысль была в моей голове: заставить его выпить вина из всех отравленных рюмок и съесть все пирожки с ядом.

Через некоторое время, наговорившись на свои обычные темы, Распутин захотел чаю. Я налил ему чашку и придвинул тарелку с бисквитами. Почему-то я дал ему бисквиты без яда.

Уже позднее я взял тарелку с отравленными пирожками и предложил ему.

В первый момент он от них отказался:

– Не хочу – сладкие больно, – сказал он.

Однако вскоре взял один, потом второй… Я, не отрываясь, смотрел, как он брал эти пирожки иелих один за другим.

Действие цианистого калия должно было начаться немедленно, но, к моему большому удивлению, Распутин продолжал со мной разговаривать как ни в чем не бывало.

Тогда я решил предложить ему попробовать наши крымские вина. Он опять отказался.

Время шло. Меня начинало охватывать нетерпение. Я налил две рюмки, одну ему, другую себе; его рюмку я поставил перед ним и начал пить из своей, думая, что он последует моему примеру.

– Ну, давай, попробую, – сказал Распутин и протянул руку к вину. Оно не было отравлено.

Почему и первую рюмку вина я дал ему без яда – тоже не знаю.

Он выпил с удовольствием, одобрил и спросил, много ли у нас вина в Крыму. Узнав, что целый погреб, он был очень этим удивлен.

После пробы вина он разошелся.

– Давай-ка теперь мадеры, – попросил он.

Когда я встал, чтобы взять другую рюмку, он запротестовал:

– Наливай в эту.

– Ведь нельзя, Григорий Ефимович, невкусно все вместе – и красное и мадера, – возразил я.

– Ничего, говорю, лей сюды…

Пришлось уступить и не настаивать больше.

Но вскоре мне удалось как будто случайным движением руки сбросить на пол рюмку, из которой пил Распутин; она разбилась.

Воспользовавшись этим, я налил мадеры в рюмку с цианистым калием. Вошедший во вкус питья Распутин уже не протестовал.

Я стоял перед ним и следил за каждым его движением, ожидая, что вот сейчас наступит конец.

Но он пил медленно, маленькими глотками, с особенным смаком, присущим знатокам вина.

Лицо его не менялось. Лишь время от времени он прикладывал руку к горлу, точно ему что-то мешало глотать, но держался бодро, вставал, ходил по комнате, и на мой вопрос: что с ним? – сказал, что – так, пустяки, просто першит в горле.

Прошло несколько томительных минут.

– Хорошая мадера. Налей-ка еще, – сказал мне Распутин, протягивая свою рюмку.

Яд не оказывал никакого действия: «старец» разгуливал по столовой.

Не обращая внимания на протянутую мне рюмку, я схватил с подноса вторую с отравой, налил в нее вино и подал Распутину.

Он и ее выпил, а яд не проявлял своей силы…

Оставалась третья и последняя…

Тогда я с отчаяния начал пить сам, чтобы заставить Распутина пить еще и еще.

Мы сидели с ним друг перед другом и молча пили.

Он на меня смотрел, глаза его лукаво улыбались и, казалось, говорили мне: «Вот видишь, как ты ни стараешься, а ничего со мной не можешь поделать».

Но вдруг выражение его лица резко изменилось: на смену хитрой, слащавой улыбке явилось выражение ненависти и злобы.