Последние истории — страница 19 из 36

Этой зимой мне иногда казалось, что я смотрю не на Петро, а на себя. Хоть что-то нас наконец сблизило – старость. С каждым днем мы оба уменьшались. В последнее время, сидя на кровати, едва доставали до пола. Мне было неловко, что я болтаю ногами в воздухе, будто ребенок, будто маленькая девочка. Я ничего не говорила. Петро всегда был высокий и гордился этим. Если бы так пошло дальше, если бы затянулось на долгие годы и смерть могла опаздывать, как почтальон, приносящий пенсию, мы бы словно росли наоборот, в противоположную сторону. Пока не сделались размером с кукол. Боялись бы мышей, которых тут полно. А возможно даже – исчезни смерть вовсе – завалились бы в щели между досками, точно хлебные крошки. Эти, снизу, обнаружили бы только пустой дом. Уж они бы пошептались, посудачили вволю. Сгинули старики, пропали, словно в воду канули. Кому теперь дом достанется? Жива ли их дочь, приедет ли из Варшавы? В шкафах бы копались. Открыли бы крышку сундука и прочитали Петровы записи. Все бы выяснилось: 2 апреля 1987 года мы сеяли сельдерей, а 14-го – петрушку.

Из них бы вышла хорошая пара – Петро с этой Стадницкой. Он учитель, и она учительница. Поделили бы между собой классы. Вместе вписывали в дневники отметки. Договорились насчет расписания. Объединили бы свои комнаты на втором этаже, и даже если она уже не могла иметь детей, то ведь при них и так были дети всего городка. Стадницкую потом забрали русские, и, как многие другие, она пропала.

Он называл себя Петр. Имя выговаривал мягко, чересчур старательно «по-польски», так что получалось «Пьётр». Так он мне представился в тот день, когда мы поехали поездом в город. Шли по дороге от станции, летел тополиный пух, сияли на солнце крыши и мостовая, казавшаяся от этого блеска мокрой, словно после ночного дождя. Я радовалась всему. На мне было ситцевое платье в цветочек, косого кроя (еще ночью тетка Маринка обметывала петли), облегавшее бедра. Маленькая сумочка, в ней гребешок, зеркальце и носовой платок. Кожаные коричневые босоножки на пробковой танкетке. А на нем – рубашка и темные фланелевые брюки, летний пиджак перекинут через руку. Мужчины на меня заглядывались.

Я ела мороженое. Крем-брюле между двумя вафлями. Его зачерпывали ложкой прямо из термоса. Мороженое тает и течет по руке. Приходится сильно наклоняться, чтобы не испачкать платье. Я ем одно за другим, пока не замерзаю. Ладони липкие, Петро дает мне свой платок.

Ничего не поделаешь, не помог настой руты.

Венчались в католическом костеле, но поп тоже был. Перед этим я каждый вечер видела возле дома Мирона – опершись локтем о забор, он жевал травинку. Стоял так часами, пока его не стирала темнота, словно пятно. Я отводила глаза. Помню только его широко расставленные передние зубы, больше ничего.

В нашу первую ночь, когда мы лежали рядом, Петро молчал, но влажная летняя темнота просто разбухала от вопроса, поэтому я сказала только: «Мирон». Потом родилась Леокадия, Лялька.

К сентябрю в школе осталась одна Стадницкая. В середине августа с маленьким чемоданчиком Петро уходил на сборный пункт. Я говорила: «Давай уже, давай», но он все сидел на скамейке перед домом, не в силах расстаться с ребенком, все держал Ляльку на коленях, прижимал к себе, вдыхал ее запах; я догадалась, что Петро плачет и слезы капают девочке за шиворот. Спина колесом. Чемодан стоит в ногах, как пес, готовый по первому знаку броситься за добычей, потому что в воздухе уже пахнет кровью.

Однако спустя несколько месяцев он вернулся, примерно тогда, когда бесконечной колонной шли на запад пыльные грузовики. С температурой, кашлем, не знаю, от простуды, подавленности или вездесущей пыли. На ноге краснела старая повязка, а под ней жуткая рана, кое-как залатанная в полевом госпитале. Мы раздели его – быстро и молча. Форма вонючая, ясно, что за месяц Петро ни разу не мылся. Похудел. Я скатала одежду в тугие валики и затолкала между балками в овине. Сняла висевший над кроватью портрет Пилсудского, на стене осталось светлое пятно, и я повесила туда икону.

– Петро, почему ты не пишешь на бумаге? – спрашивает тетка Маринка.

– А ты видела, как бумага горит? – отвечает он.

Поэтому Петро писал на обратной стороне крышки. Сначала даты рождения и фамилии родителей, дедушек и бабушек. Потом отмечал, когда была гроза или выпал град. Еще позже химическим карандашом перечислил оставленное имущество. Переписал из документов номера купленных перед войной земельных участков. В графе «движимое имущество», слева, у самого края крышки вывел: двуспальная кровать, сервант, буфет, стол и шесть стульев, ручной магель, дубовый письменный стол. Буквы тоже изменились: на крышке они ровные и вытянутые – типичный учительский почерк – и лишь потом становятся неловкими, шатаются, особенно если Петро писал авторучкой. Июнь пятьдесят девятого – нашествие слизней. Август шестьдесят седьмого – ночные бабочки и осы. В феврале восемьдесят четвертого – подснежники. Рановато, вот в восемьдесят шестом они зацвели только в конце марта. Петро заполнял крышку записями до середины пятидесятых, пока хватало места. Дальше аккуратные буквы выползают за ее пределы. Всего несколько дат на рубеже пятидесятых и шестидесятых – тогда он был очень занят, школой и мной. Я испортила тебе жизнь, Петро.

Год шестьдесят пятый начинается уже на боковой стенке, а даты касаются любимой дочери: «30 VII 64 – отъезд в школу», «5 V 68 – выпускной экзамен». Петро переписывал целые изречения. Откуда он их брал? Не знаю, может, из календарных мудростей, может, сам сочинял. Среди этих кривых фраз есть странные: «Человечество шагает вперед, а человек остается прежним. И. В. Гёте», «Ничего не поделаешь, пусть все будет так, как есть», «Дети замечают только преувеличенные детали, не понимают увиденного». Буквы расползаются, точно плесень, вот они уже заняли дно и вторую стенку. В конце концов Петро выходит из сундука на поверхность с краткой информацией: «Мира слишком много».

Чего тебе казалось слишком много, Петро? Другим ведь, наоборот, – всегда мало.

О

Каждые семь лет надо жениться заново, потому что – как утверждала тетка Маринка – каждые семь лет человек меняется. Надо обновлять всякие договоры, обязательства, ипотеки, данные в реестрах, паспорта. Все документы.

Я уже одиннадцатая. Петро – тринадцатый.

В моих снах Петро двоится, троится, он то молодой, то старый. То ругается, то обнимает. Сегодня мне снилось, что он пьет горячий чай из своей дурацкой фаянсовой кружки. Над ней поднимается пар, капли оседают на бровях. Потом замерзают и превращаются в сосульки. Петро не может открыть глаз. Будто слепой, идет ко мне за помощью. Я растерянно оглядываю кухню в поисках нужного инструмента. Петро подсказывает – «лёдник» или что-то вроде, машет рукой в сторону выдвижного ящика. Мол, существует инструмент для снятия сосулек с глаз и у него такой есть. Петро врасплох не застать.

Есть еще одно различие между Петро и мной, и мысленно я с удовлетворением его отмечаю. Вначале ведь ищут скорее сходство. Целыми днями расспрашивают обо всем подряд, обнаруживая, что «я тоже» и «у меня то же самое». А кончается все по-другому. Подобие оказывается невинным лукавством.

Петро не умел развлекаться; может, именно поэтому он показался мне таким старым, хотя, когда мы познакомились, ему не было и тридцати пяти. Даже танцевал он на собственной свадьбе потому, что так положено. Да, танец доставлял ему удовольствие – ведь он и должен доставлять удовольствие. Но оно было каким-то механическим. Занимаясь чем-нибудь, он полностью погружался в это дело. Если красил забор, то красил забор. Если проверял контрольные, то проверял контрольные. Если уж хромал, то ковылял на всю катушку, чтоб никто не сомневался. Если молчал, то буквально терял дар речи. Это забавно – быть все время в одном месте: твое место всегда в одном времени. Быть привязанным к самому себе, словно бездомный пес. Не отходя ни на миллиметр, не выглядывая поминутно наружу.

Я, наоборот, никогда не стою на месте, меня не поймаешь. Я постоянно играю. Играю, когда подметаю и чищу картошку – притворяюсь, что понарошку. Играю, что Петро умер и лежит теперь замерзший на веранде, в ожидании лучших времен. Ничего не делаю всерьез. Играю, вытаптывая в снегу буквы.

Тетка Маринка говорила, что каждый вечер сразу после захода солнца весь мир на три минуты окрашивается в синий цвет. Если увидеть этот синий мир и загадать желание, оно сбудется. Вот что я вижу теперь за окошком – синий мир. И с облегчением обнаруживаю, что желаний у меня никаких нет.

Русские появились ночью, под прикрытием монотонного гула грузовиков. Петро в отчаянии прижимал ухо к радиоприемнику.

Первые дни были наполнены шепотом. Люди всё шептались и шептались. Шепот всплывал над деревней и, словно печной дым, стелился над пшеничными полями. Потом сделалось тихо. Радиоприемники – это было первое, что у нас забрали. Велели сидеть дома и ждать. Они составляли какие-то списки, без конца их переделывали, что-то организовывали. Днем ездили на военной машине, поднимая облака желтой сентябрьской пыли.

Петро остался без работы. Ночью из школы, где они обосновались, доносился шум – русские стреляли по стенам, в портреты Ньютона и Коперника.

Мы уже поняли, что поляков будут вывозить. Мне сообщил Мирон. Но, говоря об этом, имел в виду другое. Он хотел сказать: «Так тебе и надо. Вышла замуж за старика, вот и отправляйся теперь с ним вместе к белым медведям». А может, эту весть принесла тетка Маринка. Тогда на самом деле она сказала: «Сделай что-нибудь. Если ты позволишь сдвинуть себя с места, вам конец». На всякий случай в отсутствие Петро я сняла со стены икону, а на ее место повесила вырезанное из газеты лицо Сталина.

Потом к нам подселили пару гражданских русских. Врачей. Кухня стала общей, чего Петро просто не выносил. Он целыми днями сидел на застеленной кровати и выходил, только когда тех не было. Так, чтобы их не видеть. А ведь это оказались милые люди. Мы не очень понимали друг друга, но сколько нужно слов, чтобы поговорить? Она – красивая, широколицая, полногубая, узенькая, словно ласка. Как-то, когда мы болтали о нарядах, щупали ткань на юбках, трогали ватные плечики блузок, выяснилось, что эта Люба не носит нижнего белья. Война ведь, белье не производят – только пушки и «катюши». Во время очередной примерки, обмена шмотками меня смутил вид ее голых ягодиц и неожиданно откровенная лохматая «киска».