«Последние новости». 1934–1935 — страница 15 из 80

«Был возле меня Лувен (имя китайца) – самый нежный, внимательный и, осмелюсь сказать, самый культурный отец, какие только бывают на свете. Да, я так уверился навсегда в своей пустыне, что в душистом мыле и щеточках заключается только ничтожная часть культуры, а суть ее в творчестве понимания и связи между людьми. Мало-помалу мне стало ясно, что главное жизненное дело Лувена было врачевание, какое оно уже там было с медицинской точки зрения – не мне судить, но я видел своими глазами, что все люди уходили от него с веселыми лицами, и многие приходили потом, только чтобы поблагодарить. Из разных концов тайги приходили к нему манзы, охотники, звероловы, хунхузы, разные туземцы, лазы, гольды, ороги, гиляки с женщинами и детьми, покрытыми струпьями, русские бродяги, каторжники, переселенцы. У него было множество знакомств в тайге, и, кажется, после корня жизни и пантов, самым сильным лекарством он считал деньги. Никогда он не имел нужды в этом лекарстве: стоило только ему было дать знак кому-нибудь из своих – и лекарство являлось. Раз было среди лета река Зусу-хэ так разлилась, что смыла все поля, и русские новоселы остались ни с чем. Тогда Лувен дал знак своим друзьям, и русские люди были спасены от голодной смерти только этой китайской помощью. Так вот тут-то я и научился понимать на всю жизнь, не по книгам, а на примере, что культура не в манжетах и запонках, а в родственной связи между всеми людьми, превращающей даже деньги в лекарство».

Жень-шень – большая редкость и ценится на вес золота. Китаец дарит русскому крохотный корешок, найденный им в тайге и оставленный подрастать. Лет через десять-пятнадцать жень-шень окрепнет, и тогда обладателю нечего бояться в жизни: счастье обеспечено. Пришвин верит и не верит. Рассудком он готов отвергнуть суеверие, но что-то смущает его и заставляет отнестись осторожнее к баснословно-древнему убеждению многомиллионного народа. Он дает таинственной силе корня какое-то новое, свое, рациональное истолкование. Кстати, сквозь всю повесть проходят эти колебания скептика-европейца, окунувшегося в мир, управляемый чуждыми ему, непонятными законами – и в этих колебаниях Пришвин так и не решается твердо стать на ту или другую сторону. Борьба, собственно говоря, идет между интуицией и разумом, или между покорным подчинением природе и стремлением ее обуздать, вскрыть, обезвредить – и в этом смысле повесть Пришвина приобретает в столкновении с обще-советскими, заносчивыми, индустриально-строительными настроениями крайнюю «актуальность». Удивительно, что в Москве ее сочли возможным издать. Одна только фраза о «родственной связи между всеми людьми» должна бы вызвать в приверженцах классовой борьбы гнев и возмущение.

Русский учит китайца приручению диких оленей. По мнению Пришвина, очень для него характерному, – это «самое новое дело, наряду с воздухоплаванием и радио».

«Приручением животных люди занимались только на заре человеческой культуры и, добыв несколько видов домашних животных, почему-то забросили его, и продолжали с домашними жить на рутине, а диких стрелять. Мы возвращались к этому заброшенному делу с накопленным за это время безмерным знанием и, конечно, мы были другие, и по другому должно было создаваться дело, начатое на заре человеческих культур».

У оленей ценятся «панты» – рога, которые ежегодно отрастают, и среди китайцев сходят за целебное средство, почти столь же волшебное, как жень-шень. Оленьи табуны носятся на приволье, не подпуская к себе человека – и для поимки их приходится прибегать ко всяческим хитростям. Пришвин старается преодолеть в себе охотника, т. е. хищника. Ему хочется стать другом животных, и с одной из ланок (оленья самка) у него даже разыгрывается нечто, отдаленно похожее на «роман». Тема чрезвычайно сложная, трудная и у других писателей разработка могла бы оказаться нестерпима. Сорваться тут очень легко. Но у Пришвина первобытная связь с природой так сильна, что ему удается обойтись в этом причудливом, смутно-любовном эпизоде без всякой натяжки. Потом, когда приходит женщина, любовь становится настоящей, человеческой любовью. Но автор повествования не может отделаться от мысли, что жена его – та же ланка, по имени Хуа-Лу, добрый, кроткий, изящный зверь, «зверь-цветок», как зовут его китайцы. Ему кажется, что олень лишь переменил свой облик.

Первая встреча:

«Была ночная тишина в воздухе, и потому я через некоторое время с большим удивлением заметил какое-то движение, перемещение среди солнечных зайчиков, как будто кто-то снаружи то заслонял, то опять открывал солнечные лучи. Осторожно я раздвинул побеги винограда и увидел всего в нескольких шагах от себя осыпанную своими собственными зайчиками ланку. К счастью ветер был на меня, и на таком расстоянии даже я мог чуять оленя. Но что было бы, если бы ветер дунул от меня на нее? Мне даже страшно стало, что она по какому-нибудь нечаянному шороху догадается. Я почти не дышал, а она приближалась, как все очень осторожные звери, – один шаг ступит и остановится, и свои необыкновенно длинные и сторожкие уши настраивает в ту сторону, где что-нибудь причуивает… Я смотрел ей прямо в глаза, дивился их красоте, то представляя себе такие глаза на лице женщины, то на стебельке, как цветок, как неожиданное открытие среди цветов Зусу-хэ. Тут я еще раз понял необходимость имени олень-цветок, и мне было радостно думать, что много тысяч лет тому назад никому не известный желтолицый поэт, увидев эти глаза, понял их как цветок, и я теперь, белолицый, их понимаю тоже как цветок. Радостно было, что я не один, и что на свете есть бесспорные вещи… Хуа-лу, сделав еще несколько шагов к моему шатру, вдруг поднялась на задние ноги, передние положила высоко надо мной и через виноградные сплетения просунула ко мне маленькие изящные копытца. Как охотника, значит, тоже зверя, меня очень соблазняло – тихонечко приподняться и вдруг схватить за копытца оленя. Всякий охотник поймет мое желание! Но во мне был и другой человек, которому, напротив, не надо хватать, если приходит прекрасное мгновение: напротив, ему хочется то мгновение сохранить нетронутым и так закрепить в себе навсегда… Это было, как в сказке, когда охотник прицелился в лебедя и вдруг слышит мольбу не стрелять, подождать. И потом оказывается, что в лебеде была царевна, охотник удержался, и, вместо мертвого лебедя, перед ним явилась живая, прекрасная царевна. Так я боролся с собой и не дышал. Но какой ценой мне то давалось, чего мне стоила эта борьба! Удерживаясь, я стал мелко дрожать, – и, возможно, это дрожание мое звериное перешло в нее, как тревога. Хуа-лу тихонечко вынула из виноградных сплетений копытца, стала на все свои тонкие ноги, поглядела с особенным вниманием в темноту кущи мне прямо в глаза, повернулась и пошла».

По моему, картина прелестна. Это даже не «описание», – потому что описывать можно нечто постороннее, лежащее вне авторского сознания. Здесь скорее – воспроизведение того, что с сознанием неразрывно.

Хуа-лу приручена. Оленье хозяйство процветает. Корешок, связанный с жизнью Пришвина, растет. Лета сменяются зимами, зимы летами. Шумит океан, бушует тайфун. Появляется женщина. Автор повествования счастлив.

Действия нет, как я уже сказал. Есть только тихий, безотчетно-восторженный гимн природе, проникнутый такой благодарностью и таким пониманием ее, что приходят на ум слова Баратынского о Гете:

Была ему звездная книга ясна

И с ним говорила морская волна.

Мне кажется, эта небольшая повесть – лучшее, что Пришвин до сих пор написал. Как в некоторых книгах Гамсуна, как иногда у Бунина, в «Жень-шень» есть что-то очищающее, как бы проясняющее воздух, – после современной неразберихи идей и стремлений, выдумок и домыслов, надежд и попыток. Все будто возвращается на свое место. Бред оказывается бредом. И вдруг становится очевидно, что жизнь проще, чем мы о ней думали, – и в простоте своей еще таинственнее, чем все, что досужими сочинителями о ней рассказано.

Несколько слов в заключение о «тенденции» книги. Пришвин ничего не хочет доказать и ничего не проповедует. Но, разумеется, повесть его глубочайшим образом расходится с тем, что кем-то из европейских мыслителей было названо «пафосом Москвы». Пафос Москвы – отчасти – во вражде к стихиям, в механизировании быта и мира. Пришвин же недоуменно останавливается: разве человек не может быть счастлив без машин, без «строительства»? А если может – к чему они? Не прогадает ли в конце концов человек, именно на них делая свою ставку?

Из маленькой книжки вырастают огромные вопросы. На них каждый ответит по своему. Но все единодушно признают – что маленькая книжка полна большой поэзии.

«Числа». Книга десятая

На этот раз «Числам» посчастливилось: они «открыли» настоящего писателя.

Это настолько ясно, настолько несомненно, что едва ли возникнут споры. А если и возникнут, то придется, очевидно, оставить надежду, чтоб два человека могли в чем-нибудь столковаться и понять друг друга. Ибо если один видит белое, а другой возражает, что это не белое, но черное, то не лучше ли разойтись, чем продолжать бесплодную, никчемную беседу?

Должен все-таки оговориться. Я не претендую ни на какие провидческие или пророческие роли, и вовсе не собираюсь что-либо предсказывать насчет М. Агеева, автора «Повести с кокаином». Литературные предсказания бессмысленны, если не сопровождаются замечанием «si fata sinant», как воскликнул Мицкевич, обращаясь к Пушкину. А «судьбы» в наше время такие, что в ходе писательского развития они имеют значение не меньшее, чем дарование. Да кроме того: воля, настойчивость, душевная выдержка, умственная самостоятельность – все влияет, все сказывается на расцвете или увядании таланта. А ведь когда мы читаем повесть незнакомого нам автора, то ощущаем – в особенности на первых порах – лишь это, лишь присутствие или отсутствие таланта. Насколько же талант защищен и поддержан другими, необходимыми ему человеческими свойствами, не знаем. По евангельской притче, мы видим как бы только семя, но не знаем почвы, – поэтому не в праве говорить о будущем иначе, как с оговоркой «может быть». Если бы хоть на портрет взглянуть: лицо, глаза, улыбка – редко обманывают, реже чем что бы то ни было. По ним о многом можно, порой, догадаться. Право, странная манера прилагать к книге фотографию автора имела свои хорошие стороны. Бывает, сомневаешься, колеблешься: то ли именно представляет собой писатель, что сквозит в его словах, – а посмотришь на портрет, и сомнения сразу рассеиваются. (У Сологуба есть где-то короткая, любопытная заметка насчет Грибоедова – с такого рода «портретными» комментариями, не совсем лестными для автора «Горе от ума»).