«Последние новости». 1934–1935 — страница 38 из 80

<«Память» И. Голенищева-Кутузова. – «Бессонница» Ю. Терапиано>

Несмотря на долгое, чуть ли не двадцатилетнее молчание Вячеслава Иванова и на естественную убыль интереса к тому литературному движению, одним из вдохновителей которого он был, имя его сохранило такой престиж, что появление его новой статьи, – хотя бы и небольшой по размерам, хотя бы и по специальному поводу написанной, – не может не вызвать самого пристального внимания. В своем роде это «событие». Не желая обидеть молодого поэта Илью Голенищева-Кутузова, приходится все же признать, что в изданном им сборнике стихов «Память» центр тяжести лежит не в самых стихах, а в предисловии Вячеслава Иванова.

Однако странное впечатление производит оно, это предисловие.

Будто ничего не было – ни войны, ни революции, ни эмиграции, ни смерти Блока, ни всех страшных и беспримерных несчастий, случившихся с людьми за эти годы, ни всех мировых потрясений. Будто мы по-прежнему в России, в Петербурге, ну, скажем, приблизительно в 1908 или 1910 году, и по-прежнему собираются поэты у Вячеслава Иванова, по средам, на его знаменитой «башне», и все так же, как тогда, учит и поучает он их, не то всерьез, не то полушутя, сам упиваясь своими речами, сладкими, глубокомысленными, нарядными, чуть-чуть расплывчатыми, чуть-чуть равнодушными… Что думал о поэзии Вячеслав Иванов в то время, мы знаем. С нетерпением хочется узнать, что он думает о ней теперь, как теперь к ней относится? И даже больше: чем стал, к чему пришел он теперь, этот наш былой поэтический «вождь», высший авторитет в стихотворных делах, окруженный ореолом какой-то вещей мудрости, которой не хватало рассудочно-трезвому Брюсову?

С первых же строк предисловия надежда что-либо узнать рассеивается. Вячеслав Иванов говорит, правда, не об одном только Голенищеве-Кутузове. Он касается общих вопросов творчества, – но именно только касается, как бы опасаясь сказать что-либо лишнее или слишком существенное. Предисловие велеречиво, медоточиво и, подобно некоторым прежним писаниям Вячеслава Иванова, убаюкивает нас пышностью и благодушием, уводя от всякой остроты и противоречий (подчеркиваю: подобно некоторым прежним писаниям, – не лучшим, конечно, не тем, в которых мысль уходит к самым корням духовного творчества, как незабываемые статьи из сборника «Борозды и межи», или хотя бы «Переписка из двух углов»). Поднят, например, вопрос о Памяти (с большой буквы – у автора) и о воспоминании. Вячеслав Иванов разделяет эти два понятия и затем говорит:

«В захлестнувшем мир потоке беспамятства не старого действия хочет от жертв возмездия и сынов нового обетования Память, а напоминающей вести, нашептанной Утешителем, Духом Истины. И пока не сложилось в духе новое слово, заградитель-ангел, который все снится поэту, не опустит пламенного меча. Кому дано много, с того много и спросится; дело же идет о духовном самоопределении новой России. Верность отцам – вечная о них память – повелевает не вторить им и множить их ошибки, но исправить и восполнить их дело: возврат на старую колею, – вот измена».

Сквозь эту искусно-невнятную, уклончивую, цветистую стилистическую пряжу невольно ищешь ответа: что же это за «духовное самоопределение новой России»? Бог с ними, со словами, с прописными буквами, с красиво-закругленными фразами, – что это за «новое дело», что за «новое обетование»? Но ответа нет.

Необходимое примечание: я очень далек от мысли в чем-либо упрекать Вячеслава Иванова. Всякий пишущий о русской поэзии, или как-либо причастный к ней, знает (должен бы знать, по крайней мере), какие пленительно-глубокие слова этот удивительный человек о ней на своем веку сказал, и вообще «какого он духа». Но в предисловии к стихам Голенищева-Кутузова не сказано почти ничего. Добавлю, что с нашей эпохой Вячеслав Иванов, вероятно, вообще не в ладу, и по самой природе своей едва ли к ней вполне чуток и внимателен. Эпоха, – как бы к ней ни относиться, – трагическая, а в Вячеславе Иванове всегда жило неискоренимое внутреннее благополучие, – может быть, и помешавшее ему, в конце концов, со всеми его великими дарами, стать истинно-великим писателем.

Насчет самых стихов, к которым предпослано предисловие, споров, вероятно, не возникнет, и слова о «сильных созданиях художника, по своему складу взыскательного и строгого», останутся, так сказать, особым мнением Вячеслава Иванова. Он вспоминает, между прочим, что однажды уже его предисловие к стихам Валериана Бородаевского «немало повредило тому на журнальной бирже поэтических ценностей». Насколько это верно, не знаю: дела давно минувших дней, – но рекомендация, данная стихам Голенищева, конечно, им не вредит, а, наоборот, их возвышает… Вредят они, к сожалению, сами себе, и вредят непоправимо. Стихи очень гладкие, по своему даже искусные, с налетом какого-то «шика», – но совершенно мертвые. В них виден усердный и опытный читатель чужих книг, большею частью очень хороших книг, – но отсутствует поэт. И та нарочитая культурность образов и тем, которой Голенищев как будто щеголяет, лишь наводит на досадные догадки, что за громкими именами, за мифологическими видениями и всяческой риторикой, ему, в сущности, нечего сказать, – и оттого он за все это так держится, что один на один с жизнью, без пелен и обольщений, творчески-беспомощен.

Вячеслав Иванов ведет поэтическую родословную Голенищева от Лермонтова и Гумилева. При всем моем настойчивом стремлении понять его мысль, мне оказалось это не по силам. Несомненно, Голенищев отлично знает стихи Лермонтова и Гумилева, и это кое-где в книге его заметно. Но, ведь, родство не то же, что знакомство… Еще менее убедительным показалось мне мимоходом брошенное утверждение о «глубокой таинственной связи Гумилева с Лермонтовым». Что у них общего? Задор, непоседливость, «бретерство», – но не это же Вячеслав Иванов имел в виду! Могу, во всяком случае, засвидетельствовать, что Гумилев относился к Лермонтову скептически, при всяком удобном случае называл его поэтом второстепенным, и склонный вообще больше вглядываться, нежели вслушиваться в стихи, был глух к музыке лермонтовского творчества. Конечно, возможна преемственность безотчетная. Но догадка о ней, наверное, удивила бы самого Гумилева сильнее чем кого бы то ни было.

* * *

У Юрия Терапиано в его новой книге «Бессонница» есть одно стихотворение, начинающееся с программной строки:

Кто понял, что стихи – не мастерство…

Программе своей он верен. Поэзию Терапиано можно любить или не любить, но нельзя в ней не заметить следов какой-то упорной, трудной и глубокой внутренней работы, то здесь, то там пронизывающей ее лучами. Мастерство остается как средство, но перестает быть целью. Точнее, – средство с целью сливается, растворяясь в ней, отказываясь от самостоятельного бытия.

Терапиано пишет уже довольно давно: он принадлежит к первому призыву стихотворцев, созданных эмиграцией. Долгое время имя его неизменно причислялось к группе «молодых поэтов», – пока не пришлось приставку «молодые» отбросить, не только из-за того, что растяжимость понятия о молодости не беспредельна, но еще и потому, что в заискивающем упоминании о возрасте заключена как бы просьба о снисхождении… В снисхождении же Терапиано, и вместе с ним три или четыре его литературных сверстника, – уже не нуждаются.

Признаюсь, мне не совсем были по душе ранние стихи Терапиано. В них было что-то надуманно-важное, принципиально-торжественное, – и некоторая сыроватость словесного состав этих стихов, при нарочитом, квази-парнасском изгнании чувства, смущала и тревожила. С тем большей охотой отмечаю большие достоинства зрелого творчества Терапиано. Отчасти «путь» его напоминает путь Кнута, – хотя Кнут гораздо щедрее, лиричнее и с большим самозабвением ведет свою творческую игру. Но сходство не в характере обоих поэтов, а в их устремлениях. У Терапиано, как и у Кнута, были долгие годы темной, механической поэзии – и если отважиться на традиционно-картинный образ, можно бы сказать, что Муза, наконец, улыбнулась им, в награду за верность, за искание истинного света. Свет у них различный, но общее – во внезапном оживлении, в повышении голоса, в нашем читательском достоверном ощущении, что, наконец, поэт говорит именно о том, о чем по природе его говорить ему надо.

Терапиано очень близок к религиозной поэзии. Он ходит «вокруг да около» ее, хотя до сих пор творчество его скорее религиозноподобно, чем подлинно молитвенно. Но, может быть, именно эта их особенность и поможет им найти сочувственный отклик в сознании современников: не знают ли многие сейчас это блуждание вокруг да около религии, это рассудочное к ней приближение с невозможностью переступить порог и что-то забыть, – «что-то», тем сильнее въедающееся в память и в кровь, чем страстнее человек хочет освободиться и поверить? Наивности, «детскости» нельзя научиться: в самом соединении этих слов с понятием учения есть противоречие.

Иногда, редко-редко, думаешь, впрочем, что порог у Терапиано перейден, – при чтении, например, таких строк:

Как звезда над снежными полями,

В августе – над золотом садов,

В ночь весеннюю – над тополями

Русских сел и русских городов

Ты восходишь, наш покров незримый,

Матерь Божия! Любви Твоей

Над землею, некогда любимой,

Милость драгоценную пролей!

Дни проходят, тишиной томимы,

Гибели и смерти нет конца.

Ты, которой служат серафимы,

Ты, которой служат все сердца,

Милость ниспошли свою святую,

Молнией к стране моей приди,

Подними и оправдай такую,

Падшую, спаси и пощади.

Это не надумано, это «вылилось», как некоторые страстные и страдальческие некрасовские молитвы без обращения, молитвы «неизвестному Богу»… Кстати: не является ли Некрасов, при всем его идейном радикализме,