«Последние новости». 1934–1935 — страница 43 из 80

У нас со свойственным нам нетерпеливым максимализмом и чуть-чуть показной жаждой всякого рода «последних вещей» сложилось и держится пренебрежение к литературной культуре, к материи творчества… Оттого Боратынский мало и оценен, Пушкин и теперь бы сказал, что при «европейских» мерилах он был бы прославлен.

* * *

Отношение к Тютчеву неясно, как и суждения о Гоголе.

Часто мы принимаем свои желания за реальность. Конечно, нам хотелось бы, чтобы Пушкин, так сказать, помазал Тютчева на поэтическое царство и, «в гроб сходя, благословил» его. Но это не совсем так. Напомню факты. В 1836 году в «Современнике» было напечатано 24 тютчевских стихотворения, в том числе такие, как «Цицерон», «Я помню время золотое», «Тени сизые», – все самые «божественные», как сказал Плетнев, стихи поэта. То, что Пушкин их опубликовал, притом в таком количестве, несомненно, свидетельствует о его одобрении. Но Гагарин, сообщая автору, жившему тогда в Германии, о впечатлении, произведенном его стихами в Петербурге, и описывая восхищение Жуковского и Вяземского, говорит, что Пушкин отнесся к ним «avec une appreciation juste et bien sentie». Больше ни слова! Нам хотелось бы, чтобы Пушкин ахнул, пришел бы в глубокое волнение, написал бы Тютчеву письмо, да, да, «благословил» бы его, но ничего этого нет. «Appreciation juste et bien sentie», – и только. Правда, есть другое свидетельство, в письме Самарина к Аксакову: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда в первый раз увидел рукописное собрание его стихов. Он возился с ними целую неделю». Но это писано в семидесятых годах, чуть ли не через 50 лет после смерти поэта.

А вот что было при жизни Пушкина. В 1827 году стихи Тютчева появились в «Северной лире», – Пушкин, в рецензии на этот альманах, не упомянул о них вовсе. В 1830 году, говоря о статье Киреевского «Обозрение русской словесности», Пушкин писал: «Из молодых поэтов немецкой школы господин Киреевский вспоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим».

Вывод бесспорен: талант Тютчева был для Пушкина под сомнением.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», но тут приходится признать истину. А объяснение ее может быть в том, что стилистический блеск тютчевской поэзии, ее пышность и роскошь были не совсем по душе глубокой творческой скромности Пушкина… Впрочем, нет, от объяснений лучше отказаться, формальные доводы тут, все-таки, слишком поверхностны. Тут дело глубже, – и мы еще не знаем чего-то или чего-то уже не понимаем.

* * *

Чрезвычайно метка характеристика молодого Белинского:

«Если бы с независимостью мнений и с остроумием соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, словом, более зрелости, то мы имели бы в нем критика весьма замечательного»…

Читатель, может быть, удивится, что я цитирую известные пушкинские суждения, будто новые. Делаю я это только потому, что они впервые систематически собраны, и что никто не обладает такой памятью, чтобы помнить и знать все сказанное Пушкиным по любому поводу. Остановившись на нескольких случаях, особенно для нашей литературы важных и говорящих как бы о блуждании пушкинского чутья, я не мог исчерпать и сотой доли всего богатства книги, всей ее умственной обаятельности. Попробуйте раскрыть этот сборник на ночь, – так, на полчаса, перед сном, в качестве успокоительного или поучительного чтения, для отдыха. Может случиться, что еще и на рассвете вы будете прикованы к этим выдержкам из писем, дневников и журнальных статей, следя за ними с большим интересом и волнением, чем за перипетиями любого самого захватывающего и увлекательного романа.

* * *

Два слова в заключение моего спора с Ходасевичем.

Его точка зрения теперь ясна. Он считает, что европейская культура умирает, потому что утрачивает свою религиозную основу. Утрата несомненна, но так же ли несомненно умирание и, в особенности, связь между обоими явлениями? Не принимаем ли мы, – как знать? – «болезнь роста» за распад, и не способствуем ли ему, стараясь себя уверить, что из былого достояния ничего сохранить уже нельзя? Во всяком случае, кто разделяет взгляд Ходасевича, – кстати сказать, взгляд, чрезвычайно распространенный, – должен признать, что распад начался очень давно, длится уже несколько веков, и что России, будто бы благочестивой и счастливой, вообще не следовало с Европой дружить, раз отсюда распространяется такая зараза. Если же она приняла сладость европейской культуры, то должна принять и ее горечь.

Это основное. Поэзия же есть, мне кажется, попытка поднять весь груз эпохи, и при общей «сальеричности» нашего времени, только такой полет и ценен, который тяжел и труден. А во что превращаются порханья беззаботных литературных мотыльков и бабочек, – тому, к сожалению, слишком много у нас примеров, и не стоит к ним возвращаться.

Нескучный сад

В юности Дон-Аминадо сделал непоправимую ошибку: неосмотрительно выбрал себе псевдоним… Трудно взвесить и определить, в какой мере повредило и еще продолжает вредить ему это имя, звучащее на литературный слух приблизительно так же, как на слух театральный звучит, скажем, Востоков-Эльский или Тамарин-Волжский. Но, несомненно, – вредило и вредит. Помимо досадной внешней связи с эпохой, которой автор чужд, и ее средой, которую он перерос, есть в избранном Дон-Аминадо литературном имени еще одна черта, особенно к нему не идущая: обещание рассмешить, забежавшее на обложку книги какое-то подмигивание читателю, компромисс с райком. Теперь менять подпись поздно, – но, должно быть, и теперь многие еще поддаются ее воздействию, по лени или близорукости относясь к Дон-Аминадо так, как будто бы это был, действительно, какой-то рядовой «Дон-Аминадо», поверхностный балагур, сентиментальный шутник, присяжный воспеватель общих мест, а не писатель своеобразнейшего дарования, острый, терпкий, горький, умеющий и в повседневной работе остаться собой.

Лет семь-восемь тому назад Бунин в «Современных записках» в лаконической рецензии на одну из книг Дон-Аминадо – рецензии, чуть-чуть похожей на высочайший рескрипт, – выдал ему удостоверение на звание подлинного «литературных дел мастера». Очевидно, Бунин чувствовал потребность уничтожить всякие сомнения насчет этого. А что сомнения существуют, он знал. Принятая на себя обязанность каждый день улыбаться, усмехаться, с придачей этой улыбке или усмешке заразительной силы, необходимость вызвать отклик не столько глубокий, сколько широкий, постоянное обращение к толпе, полное противоречие, одним словом, пушкинскому завету «ты царь, живи один», – все это не могло не создать вокруг Дон-Аминадо атмосферы полупризнания, смешанного с полусожалением. Да, конечно, как бы говорит «толпа», – очень талантливо, удивительно забавно, вообще замечательно, но… Тут речь обрывается, будто «но» всем понятно само собой. Разумеется, действует не только псевдоним: псевдоним лишь усиливает первое рассеянное впечатление, укрепляет сознание его правильности. Люди любят, когда им немножко льстят, когда перед ними с иронической дерзостью третируют что-нибудь высокое или даже священное, когда им внушают, что именно в них-то, в Иванах Ивановичах, может быть, и заключена «соль земли», люди любят, когда здравый смысл объявляет войну всяческой мудрости, – любят, но à priori не вполне доверяют тем, кто при этом вступает с ними в слишком тесный союз. Толпа склоняется перед своими обличителями, перед Байронами, замкнувшимися в одиночестве… и, конечно, она права. Менее всего я склонен был бы пускаться тут в какую либо «переоценку ценностей»: нет, конечно, навеки веков, литература создана и создается именно Байронами, во всех их разновидностях. Но, во-первых, надо уметь читать и вчитываться, во-вторых, – нельзя полагаться ни на условные внешние приемы, ни на словесную оболочку: «по платью встречают, по уму провожают»: в литературе это – правило, из которого не следовало бы допускать исключения.

Да, газетная работа, спешка, порой одна только техника, вместо творчества, иногда следы усталости, неизбежные перебои. Все это так. Я мог бы и, пожалуй, должен был бы все же остановиться на исключительном блеске этой «работы» в целом, – особенно, если взглянуть на нее с ограниченно-писательской точки зрения, – на «métier», которое никогда Дон-Аминадо не изменяет, на качестве его стиха, например, который, ни на какие высоты и глубины вдохновения не претендуя, в самой ткани своей, однако, гораздо органичнее и живее, именно, как стихи, чем добрая половина наших теперешних рифмованных размышлений о бессмертии души и судьбе человека, не говоря уже об унылых и беспомощных виршах любого из прямых собратьев Дон-Аминадо по профессии… Но сегодня займусь только что вышедшей книгой «Нескучный сад», куда включены знакомые нам прозаические и стихотворные мелочи, но включены с отбором, – и где поэтому «лицо автора» обнаруживается с особой отчетливостью.

Первое, естественное желание – перепечатать десять, двадцать афоризмов из этой книги. Есть в них меткость, о которой не расскажешь… Но эти короткие записи должны быть памятны нашим читателям, поэтому, – во избежание повторений, – от цитат приходится воздержаться. Я умышленно употребляю слово «афоризм» и мысленно подчеркиваю его. Наша литература, в противоположность французской, до крайности бедна афористическим творчеством и почти ничем в этой области похвастаться не может. Кажется, Брюсов высказал мнение, что самый язык наш противится этой форме, – что отчасти подтверждается катастрофическими неудачами в попытках перевести по-русски, с соответствующей точностью и силой, Ларошфуко или Лабрюйера. В Дон-Аминадо скрыт настоящий афорист, который способен был бы поколебать утверждение Брюсова. Говорю: «скрыт», – потому что лишь изредка он дает себе волю, большей же частью добросовестно играет раз навсегда принятую роль. Что такое афоризм? Ни в коем случае не просто смелая или глубокая мысль, удачно и, так сказать, чеканно выраженная. В настоящем афоризме всегда таится каламбур, который и придает выражению неожиданную остроту. Порой каламбур этот находится в зачаточном состоянии, обнаруживаясь лишь в сближении двух однородных понятий, – как у Ларошфуко, – порой выносит на себе мысль, которая только оттого и кажется необычайно-проницательной, что облечена в необычайную форму, – как, например, в знаменитом паскалевском изречении: «le coeur à ses raisons que la raison ne connaît pas». Замените во втором случае raison каким-либо другим словом того же смысла, – бессмертное изречение превратится в довольно заурядную сентенцию. Дон-Аминадо неизменно переносит главную тяжесть своих афоризмов на каламбур. Игра слов у него «выпирает» из текста, перевешивает, вызывая смех: этого-то ему и нужно. Но природу афористического творчества он чувствует безошибочно и если бы не маска юмориста, он мог бы дать своему дару развернуться и сохранить чувство меры. Кстати, у него французский склад ума, – несмотря на вздохи о России, – суховатый и сдержанный даже в грусти, ясный даже в лиризме. Острословие ему глубоко свойственно. Когда Дон-Аминадо говорит, например: «ничто так не мешает видеть, как точка зрения», или «чтобы доверие было прочным, обман должен быть длительным», – это почти классический образец афоризма. Но большей частью его тянет к явной шутке, – и тогда получаются такие изречения, как «выходя из себя, не забудьте вернуться», – забавнейшие, но слишком шаржированные, чтобы казаться правдивыми. Чуть ли не в каждой фразе «Нового Козьмы Пруткова» можно найти эту удивительную способность использовать структуру речи для того, чтобы высечь из нее мысль, – и как не толкает на крайности профессиональная обязанность общественного увеселителя, все же натура художника берет свое. Напрасно, – замечу мимоходом, – Дон-Аминадо скромничает и притворяется учеником Пруткова. Тот