«Последние новости». 1934–1935 — страница 44 из 80

не писал так. У Козьмы Пруткова было не только меньше словесной находчивости, но и самый юмор его был площе, грубее, без щемяще-печального отзвука той «суеты сует», которая одна только и облагораживает смех… Вероятно, кому-нибудь покажется, что я сейчас нарушаю установленные каноны и даже наношу некий ущерб нашей национальной литературной сокровищнице, не вполне почтительно и не совсем восторженно отзываясь о Пруткове. Единственное, что могу возразить: перечтите «славного Козьму», от которого у вас в памяти осталось, может быть, только несколько самых известных словечек и строчек, перечтите внимательно, проверьте давние впечатления. Едва ли вы тогда будете упорствовать в своем безоговорочном пиетете.

Какой, в самом деле, Дон-Аминадо – Козьма Прутков? Какой это «увеселитель»? Нет сейчас в нашей литературе писателя более, чем он, безнадежного, и в этой своей безнадежности более трезвого, – что особенно разительно. Каламбуры, шутки, «цветы юмора», так сказать… Но благодаря этим будто бы невинным цветочкам, Дон-Аминадо удается сказать то, что никогда писатель «серьезный» сказать не мог бы, – потому что серьезных, т. е. прямых слов такого смысла никто не в состоянии был бы вынести. Человек есть «общественное животное» и по самой природе требует известной доли общественного оптимизма (про себя, молча, иногда знает и понимает, что угодно, но «общественно» ищет благопристойности классических «огоньков», являющихся, в сущности, одной из русских форм британских разговоров о погоде). Дон-Аминадо прикидывается весельчаком, и под шумок протаскивает такую тоску, такое сердечное опустошение, такое отчаяние, что нетронутым в мире не остается почти ничего. Он, как будто, приглашает не верить ему, – ну что вы, помилуйте, это же все пишется от третьего лица, от имени простака, пустившегося философствовать, разве нормальный, корректный человек станет такое утверждать! – но настойчивость, с которой он за своего героя прячется, наводит на мысль, что, по существу дела, он с ним заодно, и пользуется им для того только, чтобы быть собой. Выдает и тон, – личный, а не заимствованный: в трезво-грустные свои записи Дон-Аминадо как-то особенно полно укладывается, гораздо полнее и безболезненнее, чем, например, в прочувствованные и будто взволнованные строчки о России, то там, то здесь разбросанные по его книге…

Если бы подвести итоги «Нескучному саду», – получилось бы нечто вроде модернизированного пореволюционного Экклезиаста, от какой-то внутренней стыдливости предпочитающего ужимки и усмешки прямоте.

Остается «нетронутым», пожалуй, только человек, в самых редких своих, самых глубоких чувствах… Притом, человек одинокий. Даже дружба – под подозрением, «Не преувеличивай значения дружбы, это уменьшает число друзей». «Волосы, как друзья: седеют и редеют». «Есть два способа пройти мимо ближнего своего: либо находясь вдалеке от него, либо живя с ним бок-о-бок». «На свете много хороших людей, но все они страшно заняты». Однако, тут-то «ощущение осадка есть признак души», «только находясь в толпе, и понимаешь, что такое безлюдие», «только не сказанные слова запоминаются», «если человек слышит голос совести, то у него все вопросы решаются большинством одного голоса», – и так далее. В человеке, – если он не поддался общей порче, – автор «Нескучного сада» что-то еще согласен пощадить. Но все, что составляет внешнюю повседневную жизнь, вызывает у него только горечь и скуку, без всяких надежд, без проблеска огоньков.

Два слова, однако, – именно в прядке «огоньков» и в качестве заключительного примечания. Мир и жизнь не обидчивы и с оскорблениями не считаются, – особенно, если эти оскорбления наносятся в такой уклончивой форме… Цену себе они знают, кажется, лучше кого бы то ни было, и дают больше всего творческих сил именно людям, которые готовы сойти с ума от беспричинной тоски и «томления духа». В этом – противоречие, в этом же, может быть, и путь примирения. Наш общий, огромный «Нескучный», «не скучный» сад, действительно, не так скучен, как это иногда кажется, – и раз Дон-Аминадо не потерял способности смеяться, он должен с этим, в конце концов, согласиться.

Россия, Русь, святость (о «Книге о концах» Осоргина)

Когда-то Гете сказал – не то Эккерману, не то Мюллеру, не помню сейчас точно:

– Как непостижимо разнообразен внутренний мир человека. Два свидетеля одних и тех же событий, два представителя одной и той же эпохи должны, казалось бы, сойтись в описании и оценке того, что видели… Но объект не играет никакой роли. Субъект с ним не считается, и каждый называет черным или белым то, что вызвало в его душе радость или отчаяние. И каждый убежден в своей правоте.

По случайности, после чтения недавно вышедшей осоргинской «Книги о концах», попался мне в тот же день на глаза фельетон И. Ильина о «Богомолье» Шмелева, – и под влиянием невольного сопоставления вспомнились слова Гете… Действительно, будто не просто «разница в убеждениях» разделяет двух людей, а какие-то пропасти, бездны, миллионы верст и сотни лет. Объект перед ними один и тот же – Россия. Но, кроме этого имени, у них нет ничего общего, – по крайней мере, на первый взгляд.

Статья Ильина меня глубоко поразила, – хотя поразила с «другой стороны», приблизительно, в том смысле, как «с другой стороны» Хлестаков был генералом. Не могу не посоветовать перечесть ее всем, кто, может быть, не обратил на нее внимания… В том, что Блок в ней посрамлен, пристыжен Шмелевым: в том, что Шмелев ставится в ней Блоку в образец, учительный пример и идеал, – ничего необычайного, в сущности, еще нет. Да и не в Шмелеве – художнике больном, но подлинном и порой глубоком, – дело, не в этой странной смеси вдохновения с обывательщиной, страдальческого восторга с одами в честь тестовского трактира или каких-то молодцов-капитанов, дело в Ильине, истолкователе Шмелева, и, так сказать, его поэте (к области критики трудно отнести стихотворение в прозе, наполовину состоящее из восклицаний). Горестно-патриотической, покаянной декламацией нас теперь не удивишь, кое-что по этой части мы, право, уже услышали… Но декламаторская виртуозность Ильина, его трескуче-фальшивая стилистика, его ненасытное пристрастие к фразе при воспевании Святой Руси, которая, казалось бы, отличалась, прежде всего, скромностью, его постоянные елейные ссылки на христианство в соединении с откровенными «имперскими» заботами, сожалениями и надеждами, его упоение собственным голосом, который, по-видимому, предназначен «глаголом жечь сердца людей», – все это в своем роде рекорды. Правда, вовсю нажать педаль Ильину необходимо, ибо задача его такая, что без густого гула, позволяющего «под шумок» протащить контрабандой что угодно, не обойдешься: а так у него ведь даже Лев Толстой благополучно оказывается соратником Шмелева, и картина получается умилительная, идиллическая, будто от века была на Руси тишь да гладь, да Божья благодать: царь-батюшка правил, благодарный народушко молился и ходил по монастырям, изобилие плодов земных радовало взор, везде была справедливость, все были счастливы и довольны, пока не пришла, видите ли, «окаянная Нерусь, не развязала наши несвятые силы, наши грешные, бурные страсти, и не устранила временно, – да, конечно, временно, – Святую Русь от учения и водительства». Шмелев объявляется пророком «наших святых сил». Повторяю, я искренно чту большой и, по наследству от Достоевского, чуть-чуть «мучительный», талант этого художника… Но сдается мне все-таки, что пожаловано ему ныне пророческое знание, главным образом, за безутешные слезы над чудесами тестовской кухни и симпатии к бравым, лихим ротным командирам. О христианстве и святости души лучше было бы помолчать.

Осоргин – писатель, у которого можно отрицать все, что угодно, кроме одной черты: характернейшей его «русскости», настолько очевидной и постоянной, что она кажется иногда даже несколько показной. Если вслушаться или вчитаться в любую осоргинскую страницу, первое, пожалуй, что запомнится, это – своеобразный, певуче-мягкий «говорок», какая-то нарочитая расплывчатость речи, чуждая и как бы заранее враждебная притом, – вызывающе враждебная, – всякой точности, твердости, отчетливости. С риском впасть в манерный импрессионизм, скажу все же, что бывают такие русские лица, бывают такие русские пейзажи, которые похожи на стиль Осоргина… Вечный сквозняк дует в его книгах, и, кроме этой общей обветренности и готовности сорваться, понестись, унестись, все остальное кажется случайным. Я не приписываю Осоргину карикатурных и опошленных свойств пресловутой «славянской души», но для Запада, действительно, эти черты не типичны, меж тем, как мы сразу узнаем в них что-то свое, и как на свое в ответ им откликаемся. А подчеркиваю я эту архи-российскую закваску осоргинского творчества потому, что в сопоставлении с Россией шмелевско-ильинской, влечения и дух его книги кажутся особенно удивительными, – и как, в самом деле, не вспомнить тут Гете… Ну, будь Осоргин «интернационалист» по складу, по душевному своему строю, все стало бы схематически-ясно, как дважды два – четыре: те за Русь, он за революцию; те за древний быт, он за ломку; те за «исконные начала», он за новые смутные общеевропейские надежды. Но Осоргин, при всех своих грозных революционных заявлениях, ничуть не интернационалист, и уж профессору Ильину-то он по части славянских особенностей, пристрастий или вкусов, во всяком случае, даст сто очков вперед. И к Пушкину, и к Толстому, и к Лескову, и к Чехову, которых Ильин невозмутимо перечисляет, он ближе, чем тот, – как бы ни расходился с ними во взглядах и мыслях. Он с ними может повздорить, но не станет, по крайней мере, их перевирать. И вот, с этих своих несомненно-российских позиций он ведет скрытую, но яростную атаку на Русь, ту условно святую, уверенный в своей правоте, не соглашаясь ни на какой компромисс, отказываясь от какой либо «переоценки»… Однако, надо о «Книге о концах» рассказать, прежде чем делать из нее какие либо выводы.

Это – продолжение «Свидетеля истории», хотя, как основательно замечает автор, «Книга о концах» может быть прочтена и в качестве самостоятельного романа. Те же персонажи – Наташа, Анюта, Евгения Константиновна, отец Яков, плюс несколько новых, из рода эмигрантов-эсеров, тоскливо вспоминающих неудачи 1905 года и мечтающих о новой попытке переворота. Действие происходит в «эпоху реакции», главным образом за границей, в Италии, куда перебралась Наташа Калымова, и где на «вилле каторжан», у лазурного моря, идут споры о путях русской революции вперемежку с ночными сентиментальными прогулками, любовными вздохами и прочей «личной жизнью». Одни уезжают на родину, – работать или просто доживать свой век, другие гибнут вдали от нее. Купаясь, утонул Николай Иваныч, старый каторжанин, прошедший пешком всю Сибирь. Умерла в Париже Наташа. Убит на войне добродушный Бродасин… И так далее. Мало кто из былых героев дотянул до того дня, когда «человек со скуластым лицом, жидкой бородкой и лысым черепом сядет в запломбированный германский вагон и затем станет “великим в великой стране». Кое-кто оказался провокатором. Отец Яков, «свидетель истории», озадаченный революцией и потерявший под ногами почву, умирает в одиночестве, посидев перед тем в тюрьме и, по случайности, оттуда выпущенный. С рассказа о людях автор во второй полови