Антонова была прежде тоже «красноармейцем и мужчиной», по терминологии влюбленного станкостроителя. «Я никогда не чувствовала какой-либо девичьей или женской специфики (неподражаемый советский стиль! – Г. А.), я была человеком, партийцем, работником, я командовала, если это требовалось по делу, и мужчинами, и женщинами одинаково, стариками с бородами и старухами, равно как и товарищами. Я стала женщиной позднее, чем мои подруги. Мне было любопытно, во мне проснулась биология. Я решила сойтись с мужчиной раньше, чем это произошло. Мне нравился один товарищ»…
Это был «первый». Потом был «второй». Потом был «третий».
«О ребенке я не думала, принимая за правило, что ребенка быть не должно. Семья со своими собственными кастрюлями и занавесками у меня вызывала насмешку. Основное место в моей жизни занимала общественная работа. Я гордо носила свою голову. Мои сексуальные дела были моим частным делом, в коих я никому не разрешала разбираться. Они занимали у меня мало места».
Такое поведение, такое состояние естественно для советской женщины. Антонова вспоминает, как однажды на собрании в трамвайном парке к ней обратился с грозной речью кондуктор:
– Вот, товарищ организатор, я тебе скажу о нашем горе! Не можем мы жениться на наших женщинах! Уж чего бы лучше и им и нам? Живем рядом, одну работу делаем, а не можем. Научились они в трамваях командовать пассажирами, изучили все законы. Наши некоторые женились на кондукторшах и страдают. Они с мужьями, как с пассажирами, без малого что свисток и милиционер!
Антонова тогда с гордостью подумала: «Я тоже кондукторша, командир, человек». Но так было прежде. Теперь не то. Теперь с прокурором Антоновой произошло невероятное, потрясающее событие, изменившее ее взгляды на мир. Однажды поехала она по делам в Среднюю Азию. Было это «при третьем». Хлопоты, расследования, заседания, собрания, – Антонова о себе и забыла. А вернувшись в Москву, узнала, что «аборт опоздан». Прежде – «это была очередная трехдневная болезнь». Это не вызывало никаких особых ощущений. «Я брала путевку в больницу и предупреждала товарищей, что выбываю на три дня, ложусь на аборт. Меня никто не расспрашивал, все было естественно». Казалось бы, Антонова должна досадовать на свою рассеянность. Пренеприятный случай, что и говорить! Работник, партиец, кондуктор, командир, – а тут вдруг женская «специфика» в самом неприкрашенном виде! Отец, «третий», к происшествию так и отнесся. Он предлагает сделать аборт, хотя бы и сопряженный с риском. Но прокурор Антонова взглянула на него с презрением и процедила сквозь зубы:
– Пошел вон, мерзавец!
Она ощущает «взрыв инстинктов», таких инстинктов, которых и не подозревала в себе». «Я стала перепроверять всю мою жизнь. Все, что я делала в моей общественной работе, осталось на месте. Но все, что было в моей половой жизни, стало наново, на иные места, все было перебрано памятью… Я знаю, что такое смерть, это ужасно, это противно естеству. Я мучалась, видя смерть, и не могла есть, – ну, так вот, как смерть противна человеческому естеству, мерзка, так естественно человеческому естеству, радостно, счастливо рождение. Радостно, счастливо, – эти слова слишком малы, потому что рождение, это огромная радость и огромное счастье… Мне нужен мужчина, муж, отец моего ребенка, который поймет все то, что чувствую я, которому одному я могу об этом рассказать, пол которого для меня будет так же свят, как и мой для него!».
Действие рассказа происходит в доме отдыха, куда Антонова приехала провести несколько дней перед родами. Здесь-то она и познакомилась с Суровцевым, родственно ей настроенным. Сначала ее встретили иронически.
– Прокурорша Антонова, – гроза-бабочка, а, пожалуйте, – с животиком.
Потом отношение меняется, тем более, что Антонова тут же, несмотря на свое положение, делает доклад о советской прокуратуре.
Но проснувшиеся с близостью родов инстинкты все полнее захватывают ее. Она живет «в жгучем стыде и в физическом ощущении радости». Она оглядывается на свое прошлое, вдумывается во все то, что происходит вокруг. И приходит к убеждению, что так жить нельзя. «Каждый мой поступок, каждый поступок людей вокруг меня, каждую прочитанную строку я предваряю вопросом: какими инстинктами стимулируется этот, тот, третий поступок?.. Я проработала “Войну и мир» Толстого, начиная с первой страницы феодального рассуждения о международной политике и феодальной скупости Куракина. Оказывается, Толстой оперировал, главным образом, биологическими инстинктами, одетыми в феодальный наряд. И вот что оказывается, ради чего я пишу все это. Оказывается, что социалистических, коммунистических инстинктов еще очень мало! Я проработала одного-другого наших современных писателей-коммунистов, – оказывается, их коммунистические страницы, а, стало быть, и они сами стимулируются иной раз такими ветхими каменно-бронзово-пещерными инстинктами. Что диву даешься, почему они коммунисты». Ей вторит Суровцев со своими мыслями о человеческом одиночестве, которого коллектив не устраняет, и об ощущении бессмертия, которое возникает лишь вдвоем с женщиной. Разумеется, он это бессмертие находит с Антоновой: они сходятся, он усыновляет ее ребенка, она «обожает сына», «новое человеческое существо, никогда не бывшее, неповторимое, единственное, которое будет жить в новую эпоху в бесклассовом обществе, без классовых противоречий, борьбе с которыми я отдала свою жизнь».
Оставим, однако, громкие слова. Что же, по существу, – значит возвращается семья, желтые пеленки, уют, тихая пристань, личный уголок и, в конце концов, герань на подоконнике? Пильняк к концу рассказа почувствовал, кажется, что получается какая-то неувязка, поэтому под занавес Антонова оправдывается: «за жизнью, за бытом, за нашей эпохой ушло и потеряно феодальное ощущение рода, крови, корней. Я боролась с ними. У феодалов женщина приходила к мужу, ее принимали в род. У меня этого не было. У меня нет рода, который своими корнями давал бы мне жизнь. И, оказывается, мой род не продолжается, но начинается, на-чи-на-ет-ся. У этого рода есть преимущества, он смотрит не назад, а вперед».
Итак, все, собственно говоря, остается по-старому, «для чего кровь проливали». Семья феодальная получает имя новой семьи, а разнообразные «специфики» благополучно водворяются на прежнее законное извечное место. Едва ли будет ошибкой предположить, что Пильняк в замысле своего рассказа поддался воздействию новейших московских веяний, – хотя и переусердствовал… В самом деле, от возрождения понятия «родины» недалеко и до реабилитации понятия «семьи». Если кому-нибудь хочется добавить эпитет «новая», то, пожалуй, это не возбраняется! Однако, забежал Пильняк вперед слишком поспешно: о семье или о материнстве Сталин, как известно, еще не высказался. Отсюда гнев, смущение и окрики.
Пильняк, вероятно, будет каяться. Но ошибка его, пожалуй, только в том, что он написал свое «Рождение человека» слишком рано: вполне возможно, что через год-два эта история показалась бы обычной и естественной. Рассказ груб, прямолинеен, слишком декларативен и откровенен. Но в основе своей он посвящен изображению того длительного единоборства между «бытием» и «революцией», исход которого не может вызвать сомнений. Пильняк как бы говорит: нельзя жить по схемам, – надо согласовать рассудок и чувство, план и стихию, идею и природу. Приверженцы «азбуки коммунизма» еще возражают ему теоретически, но практически, может быть, сами того не замечая, отступают шаг за шагом перед «биологией». Ибо дело вовсе не в «толстовско-бергсоновских уклонах», которые приписываются Пильняку, а в жизни, которая неумолимо берет свое, не считаясь ни с партийными билетами, ни со званием советского прокурора.
<«Третий час» Ю. Мандельштама. – «Одиночество» Е. Таубер. – «Разговор с памятью» C. Прегель. – «Через океан» А. Несмелова. – «Вне» Ю. Шумакова. – «Скит», сборник III>
На столе у меня – семь или восемь новых сборников стихов. Еще не прочтя внимательно, еще только думая, что вот надо будет о них как-нибудь написать, я дал себе слово не касаться в отзыве общих вопросов поэзии, не говорить о ее судьбах, ее положении в наши дни. Правда, эти общие вопросы гораздо интереснее и уж, конечно, неизмеримо значительнее, нежели отдельные удачи или неудачи отдельных стихотворцев. Но, во-первых, о них много было толков в последнее время. Во-вторых, это такие дебри, что едва в них углубишься, как сразу забудешь о том или ином «конкретном явлении»: говоря попросту, на разбор стихов данного поэта не останется ни времени, ни места, ни даже охоты.
Но как сдержать обещание? Если остаться в пределах рифм и размеров, образов и эпитетов, вообще в пределах анализа поэтического метода, главное ускользает… Хорошие стихи? – вправе спросить читатель. Ответ в большинстве случаев должен быть: да, хорошие! Но как, не касаясь общих вопросов, объяснить, что они, эти стихи, и хорошие и плохие одновременно, – а если и не плохие, то во всяком случае внутренне неблагополучные и упадочные?
Просмотрим, например, книгу Юрия Мандельштама «Третий час». Не знаю, правильно ли будет сказать, что этот плодовитый и усердный поэт в последние годы вырос, – но в том, что он обострил и обточил свой стиль, что он достиг словесной свободы и порой даже блеска, что вообще он сильно усовершенствовался, сомнения нет. Бесспорно, он пишет сейчас «хорошие» стихи, – настолько даже хорошие, что если бы какое-нибудь из его созданий выдать за вновь найденные стихи Тютчева или Фета, можно было бы провести добрый десяток почтеннейших историков литературы. Но когда знаешь, что это не Тютчев и не Фет, а молодой эмигрантский стихотворец, книгу закрываешь с чувством какого-то смущения и удивления, смешанного с беспокойством.
Мандельштам отлично усвоил основные принципы, которыми живет современная русская лирика в очень значительной своей части. Он пишет как бы подчеркнуто-зрелые, трезвые, скромные, умеренно-умные стихи, лишенные всякой словесной мишуры. Он избегает эффектов, стремясь, по-видимому, лишь к внутреннему одушевлению строфы. Он пренебрегает всякими «изысками». Он демонстративно равнодушен к аэропланам и другим чудесам техники, как взрослый равнодушен к детским игрушкам. У него одна тема – человеческое сердце.