«Последние новости». 1934–1935 — страница 52 из 80

десятых годах они смутили, вероятно, многих.

* * *

Любит ли Толстой Анну? Едва ли. Под конец романа она во всяком случае ему надоела, и он торопится с ней покончить. Его интересует, волнует, занимает не она, а Левин.

Жестокое его равнодушие к ней с особой резкостью сказывается в последних главах книги. Анна умерла – и мы, естественно, ждем каких-то откликов ее смерти, нам жаль с ней окончательно расстаться… Но Толстой-то как будто обрадовался. Слава Богу, толкнул ее под колеса, теперь можно, наконец, свободно заняться Левиным. Об Анне сразу все забыли. Вронский страдает молча. Только старая дура, мать его, мимоходом рассказывает что-то Кознышеву. Если бы не она, Анны как бы и не было. Левин, Левин, Левин…

Было бы в сущности справедливее, если бы и роман так и назывался «Левин». Кстати, Левин, конечно, самый глубокий, полный, правдивый и сложный из всех толстовских образов (отчетливый в антигамлетовском смысле слова только благодаря автобиографичности). Вся левинская часть книги – подлинное чудо. Только, пожалуй, Толстой был «слишком художник», чтобы не почувствовать, что Левину не достает прелести, что рассудочность устраняет в нем трагизм, что роман с ним в центре будет более плоским, чем с Анной, одним словом, что в любви и гибели этой взбалмошно-пленительной женщины не меньше «содержания», чем в любых размышлениях, даже самых глубоких.

* * *

Любовь и смерть. Едва только произнесены рядом эти два слова, как сразу же мы переносимся на границы пошлости. Бесконечен поток романтически-напыщенных декламаций на эту тему… Ромео, Вернер, Тристан, вечный Эрос, Владимир Соловьев, а там, глядишь, недалеко и Вербицкая.

Все же приходится сказать: «Анна Каренина» – книга о любви и смерти. Только из боязни ли лжи, или по страсти к «срыванию всех и всяческих масок» (как скажет Ленин), Толстой ухватил тему за другой конец – не возвышенный, а низменный. Чистая, освобожденная любовь, может быть, завершается смертью, но наверно приводит к ней и дурная любовь – притом, конечно, без надежды на загробные соединения и встречи. Анна дурно любит Вронского, и, право, нужна особая сила веры, чтобы предположение, что она «там» с ним встретится и окончательно соединится. Анна любит без жертвы. Даже под колеса она бросается, чтобы наказать его.

Несмотря на то, что самоубийство есть акт подчеркнуто-сознательный, нельзя отделаться от впечатления, что она гибнет как то по животному, бестолково и нелепо. Смертью обрывается ее жизнь, а не заканчивается, – и в смерти этой нет ничего просветляющего. Вронский должен остаться навсегда безутешен – Анна добилась своего. Вот что такое ваша хваленая любовь! – как бы говорит Толстой, и, пожимая плечами, переходит к Левину и простоватой, скучной, милой Китти. В этом смысле история Анны Карениной есть поправка или комментарий ко всем Беатриче в мире, гневная реакция на рыцарски-наивное, радостно-слепое представление о любви и смерти. Не играйте с огнем – предостережение ее. Тристан выйдет из толстовских когтей живым, но тысячи жертв помельче и послабее задохнутся в них.

За что чествовать Пушкина?

I

Недалек столетний пушкинский юбилей. В Москве уже заседают комиссии по чествованию памяти поэта, уже вырабатывается юбилейный церемониал.

Но за что в СССР чествовать Пушкина? Неожиданный вопрос этот был поставлен месяца три-четыре тому назад в «Известиях» Вересаевым. Теперь его повторяет в «Красной нови» Георгий Чулков. Оба возмущены. Оба с притворной наивностью ищут ответа в трудах критиков марксистов, и не находят его.

Если следовать Д. Благому, «нашему компетентнейшему литературоведу», выходит, что «Пушкина мы любим потому, что он очень хорошо изобразил с дворянской точки зрения переход от одних хозяйственных форм к другим». «Но, – довольно резонно спрашивает Чулков, – стоит ли уж так его за это любить?»

Можно допустить, что Пушкин был нравственно уступчивым человеком, шедшим иногда на компромисс с совестью. Но вот что пишет тот же Д. Благой, вскрывая, как он выражается, пушкинское «творческое тайное тайных», по поводу «Опричника»:

«Поэт силою нудит свое оторопелое вдохновение вихрем мчаться вперед под перекладинами виселичных столбов, задевая за трупы повешенных».

Это – намек на декабристов. Вересаев восклицает: «Даже при жизни Пушкина никакие Булгарины не печатали о Пушкине подобных гнусностей. Перед нами не Пушкин, каким мы его знаем, а оголтелый, горящий усердной местью, царский прихвостень, потерявший стыд ренегат, нагло бросающий вызов всем честным людям».

Цитаты из Д. Мирского, ставшего на защиту Пушкина и упрекавшего Д. Благого в вульгаризации марксизма:

«Пушкин подличал перед реакцией».

«У Пушкина лакейство проникает в самую сердцевину творчества».

«Пушкину было свойственно вульгарное приспособленчество».

Другие критики повторяют приблизительно то же самое. «В активе пушкинской поэзии оказывается одна только красота», да и то красота «дворянская». У рабочего читателя должно составиться представление, что Пушкин ему совершенно не нужен. Чулков подчеркивает, что «на тысячи страниц сборника “Литературного наследства” нет ни одного нового слова о Пушкине». Исследователи и критики занимаются биографическими мелочами, вопросами текста, полемикой или домыслами, вроде домыслов кн. Мирского.

За что чествовать Пушкина? Непоправимое горе: Ленин не успел сказать «своего слова о поэте». Теперь, очевидно, единственная надежда – на его великого преемника. Он разъяснит. Он укажет. Чулков пытается дать указания и сам, но его едва ли кто-нибудь услышит и примет всерьез.

Как не вспомнить при чтении этих сетований рассказ Льва Толстого о мещанине, сошедшем с ума от тщетного желания понять, за что Пушкину поставлен памятник, «монамент». История повторяется. Советские марксисты в разрешении «проблемы», очевидно, не сильнее того саратовского обывателя.

II

Читатели помнят, должно быть, заметку, помещенную под этим заглавием в нашей газете две недели тому назад. То, о чем в ней говорилось, было на первый взгляд курьезно и смешно. Но только на первый взгляд… Под прикрытьем очередной советской нелепости был в ней затронут вопрос глубокий и даже тревожный.

Георгий Чулков, в союзе с Вересаевым, обрушился на критиков-марксистов. Приближается, – пишет он в «Красной нови», – пушкинский юбилей. Предстоят празднества, речи, заседания, чествования. «Массы» вправе требовать, чтобы им разъяснили, чем Пушкин велик, и почему он им нужен? Но марксисты не разъясняют. Они совершенно согласны с тем, что Пушкина чествовать необходимо, но когда дело доходит до мотивировки – отмалчиваются или утверждают всего-навсего, что Пушкин отлично отразил переход от одних хозяйственных форм к другим. Так ли это важно? Другие указывают на литературные «красоты», тут же, впрочем, намекая, что Пушкин был слабым, дрянненьким человеком. Возможны ли красоты чисто внешние при таком «дрянце» внутри? Если даже возможны, велика ли им цена? Должны ли ими дорожить массы? А между тем они, эти массы, Пушкина любят (по сведениям Чулкова – «больше, чем Маяковского») и ждут, чтобы им помогли понять, чем вызвана эта их привязанность к поэту, давным давно исчезнувшему, и за что Россия должна быть ему до сих пор благодарна?

Оставим в этой полемике ее специфически-советскую сторону. Она сравнительно мало интересна. Чулков очень наивен или очень коварен, ставя перед марксистами (или, что вернее и что много хуже, «сталинистами») задачу, которую никак не могут разрешить… Но не будем и смеяться. Не будем притворяться, что нам в этом деле все ясно, и что если бы вместо олухов-москвичей пустили в советскую печать мудрецов-эмигрантов, они мгновенно все разобрали бы, доказали и растолковали так, что вопрос стал бы прост, как дважды два четыре. Правда, эмигрантская работа была бы, вероятно, тоньше, чище: не связанные необходимостью говорить о товарообмене или вырождении дворянства, мы сослались бы на все-человечность, божественную свободу духа и прочие прекрасные вещи. Пристойность была бы соблюдена, видимость исчерпывающего, убаюкивающего истолкования была бы найдена – но и только. Мы с глубочайшей несомненностью чувствуем, что Пушкина следует чествовать, надо любить и помнить, как мало кого из людей, живущих в России. Но ведь этого не отрицают и там: как ни комично звучит на наш слух «больше Маяковского», на слух советский это высшее признание. Там свои крайности, у нас свои – и, добавлю, у нас беда отчасти в том, что о Пушкине (если это не специальные писания пушкинистов) принято не столько говорить, сколько восклицать, не допуская мысли, отвергая критику, покрывая все попытки понимания облаками молитвенно-восторженных фимиамов. Я знаю людей, которые с некоторой опаской ожидают пушкинского юбилея и именно из-за этих «облаков», именно из-за неизбежности потоков трескучего и пустого красноречия, которые в эти дни прорвутся – и как, в самом деле не разделить их опасений? Но об этом мимоходом, это другая тема – не буду отвлекаться. В заметке было упомянуто про саратовского мещанина, о котором когда-то рассказал Толстой. Удивительный рассказ этот многими, вероятно, забыт, – а над ним стоит подумать. Толстой, как всегда – предельно резок и настойчив в разоблачении всяких условностей:

– В самом деле, – пишет он, – надо только представить себе положение человека из народа, когда он по доходящим до него газетам и слухам узнает, что в России духовенство, начальство все лучшие люди России открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России, Пушкину, про которого он до сих пор ничего не слышал. Со всех сторон он читает или слышит об этом, и полагает, что если воздаются такие почести человеку, то, вероятно, человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе. Он старается узнать, кто был Пушкин, и, узнав, что Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель, он делает заключение о том, что Пушкин должен был быть святой человек и учитель добра, и торопится его прочесть… («Что такое искусство?»).

Мещанин прочел Пушкина – и сошел с ума, будучи не в силах понять, зачем это архиереи и генералы воздают неслыханные почести человеку только тем и славному, что «писал стихи о любви». Толстой Пушкину знает цену. Но он не знает, что сказать сумасшедшему человеку, пришедшему к нему искать ответа на свои сомнения и как его образумить. О, конечно, любой учитель словесности, любой средний литератор с успехом в каких-нибудь десять минут справился бы с задачей, ответил бы этому несчастному «мещанину» и, жонглируя всечеловечностью или духовной свободой, все бы ему объяснил. Но Толстой не справился с задачей. Над историей сумасшедшего читателя Пушкина многие в свое время смеялись, рассмеются и теперь. Бред какого-то больного тупицы, стоит ли о нем долго говорить! Но, повторяю, подчеркиваю: Толстой не знает, что тупице ответить. Едва ли, однако, он был глупее тех, которым самый вопрос кажется ребяческим и ничтожным! Марксисты недостаточно изловчились, он, Толстой, не хочет изловчаться, – но по существу Георгий Чулков мог бы обратить свои сарказмы и на него.

Тема Пушкина, тема «о Пушкине» потому так остра и трудна, что это есть тема искусства, его места, его значения в мире – одна из самых «проклятых» загадок, какие есть у людей. Не существовало в России писателя, который был бы в такой мере художником, как Пушкин, только художником в чистейшем и совершеннейшем виде. Оттого размышление о Гоголе, о Достоевском, о том же Толстом, о Лермонтове, о Тютчеве, всякая попытка истолкования их, при всей внешней сложности мотивов, гораздо проще и доступнее. У них есть за что «зацепиться», у них концы не спрятаны в воду, над ними никто не сойдет с ума. Как ни темен Гоголь, например, но он яснее Пушкина, потому что поддается разложению на элементы: когда человек взволнован Гоголем, допустим даже – плачет над Гоголем, он может отдать себе отчет в причинах волнения. Пушкин же волшебник, охраняющий свои тайны. В чем дело? – иногда спрашиваешь себя. Ну, да, «красоты», красота: блеск стиха, образы, эпитеты… Конечно, красоты налицо – и самые первостепенные! Но, ведь, когда Татьяна бродит в опустевшем онегинском доме или появляется на петербургском балу, тут в этих навеки-неповторимых стихах звенит такая грусть, тут дребезжат такие глубочайше-музыкальные струны, что невозможно о поэтических красотах и говорить! Да исчезает и сама Татьяна. Стихи написаны будто о всей жизни, о всем, что было с людьми, о всем, что с ними будет… Нет, даже касаться этих строк не надо, потому что с ними сразу впадаешь в сентиментальную болтливость. Но Пушкин за эту многословную чувствительность не ответственен. Он рассказывает незамысловатую историю о неудачном увлечении мечтательной девушки, он сочиняет «стихи о любви» («часто очень неприличные», – добавляет Толстой). Больше ничего. Может быть, это нам только чудится, что он куда-то уносится, дальше и выше непосредственного смысла своих слов?

Так возникает недоумение. Если бы надо было растолковать, за что ставятся памятники Гоголю, худо ли, хорошо ли – «мещанин» понял бы. Обличал, бичевал, высмеивал, страдал, поучал, молился, умер… Легенда более или менее складывается. Но у Пушкина «звуки сладкие», а за ними жизнь, не дающая ни урока, ни примера, ни с церковной, ни с светски-гражданской точки зрения. По опыту многие знают, что стоит только заикнуться о недоумении, как в ответ раздается брань, фыркание с пожиманием плеч и вздыманием очей к небу. Новая, мол, писаревщина, позор, мракобесие – и так далее. Но брань большей частью скрывает лишь лень разума или бессилие его. Царь поэтов, вечное возвышающее значение искусства, – все это мы знаем. Но как убедить человека, – который вдруг пожелал бы в этом усомниться и который в праве усомниться, – как убедить его, что еще и теперь, после всех мировых потрясений, в этих трех-четырех небольших томиках со стихами «о любви» заключен свет, ему необходимый, таится свет, для него спасительный, этого толком не знает, пожалуй, никто. Для объяснения великой общенародной (или обще-массовой) важности Пушкина нужны софизмы, нужны туманы или, в крайнем случае, нужно предположение, будто народы и «массы» ставят свои эстетико-литературные запросы впереди всяких других. Противоречие особенно мучительно в том, что для себя, про себя, в личном, так сказать, разрезе величие и значение Пушкина абсолютно-непреложно, – и только признание за этим величьем какой-то общеобязательности и общеочевидности наталкивается на трудности, в которых тем сильнее вязнешь, чем настойчивее хочешь в них разобраться. Между чудом непосредственного впечатления и выводами, делаемыми по привычке, нет логической связи.

Кстати, по поводу туманов. Их возникновением мы обязаны, главным образом, Достоевскому и его знаменитой речи. Как ни парадоксально это звучит, именно с этой речи началось наше отдаление от Пушкина, то, чего никаким пушкинизмом не искупить: обожествление всегда происходит за счет уменьшения человечности. Что такое речь Достоевского? Гениальная поэма – но не о Пушкине, а о том, кто ее произнес. Пушкинского в ней нет ничего, и чтобы почувствовать всю рознь между ней и ее предметом, стоит только мысленно сравнить любую страницу этой речи с любой пушкинской строкой: пропасти, пропасти, пропасти отделяют одно от другого, и не может быть, чтобы в этой исступленно-вдохновенной декламации был дан ключ к той простоте, к тому целомудрию и сдержанности. Что-то не так, что-то в этих плавно-пророческих периодах неладно, и не мы это ощущаем, а Пушкин заставляет нас это ощутить. Я не хочу сравнивать с Достоевским Белинского: конечно, это люди не одинакового калибра, не одинакового дара (впрочем, после того грубого и поразительного в своей самоуверенности вздора, который был недавно обращен по адресу Белинского в одной русской газете, не грех бы и перегнуть, как говорится, чашу весов в другую сторону!). Но в деле понимания Пушкина Белинский может многому научить именно потому, что он с Пушкиным «не мудрил». Прочесть после книги Гершензона, например, статью Белинского – истинное утешение и наслаждение. Это ничего, что он то свысока похлопает «уже слегка устарелого» поэта по плечу, то заметит, что стихи Майкова «изящнее» пушкинских, это можно простить… Но только у Белинского, с его исключительным чутьем, был к Пушкину настоящий ключ, а, главное, он стушевывался, отступал на второй план, говоря о Пушкине, не пользовался случаем излить личные догадки и тревоги, как Достоевский, как позднее Блок в своей двусмысленной и странной предсмертной речи. У Белинского – живое ощущение Пушкина, он его любит, ничуть не обожествляя, и потому лучше чувствуя («Je ne le respecte pas – parce que je l’aime», – заметил, если не ошибаюсь, Стравинский о Моцарте)… Все-таки, глубже того, что он сказал об «Онегине», не сказал в литературе о Пушкине никто ничего.

Если даже не удовлетвориться Белинским вполне (конечно, у него сплошь и рядом после ярчайших вспышек, – «младенческий лепет», как выразился Блок), он хорош тем, что дает противоядие от напыщенных и уклончивых условностей. Пушкин, Россия, искусство, народ – с Белинским все возвращается на свое место. А там, где исчезла внешняя нарочитая путаница, мысль легче работает, и она, в конце концов, должна найти выход из тупика, в котором бьется. Выход, ведь, наверное, есть. Найти его, ведь, непременно надо.

Послесловие к «Конгрессу»