Последние поэты империи: Очерки литературных судеб — страница 45 из 111

Что стоило это спокойствие ей,

Я знаю, пожалуй, получше людей.

Была моя мама добра, но горда:

За спичкой в соседи — и то никогда!

… … … … … … … … … … … … … …

И самую лучшую песню мою

Я людям, соседям моим, отдаю.

Но помню и этот, один изо всех,

Не сдержанный, к корке добавленный, смех.

Безжалостный, сытый, ехидный смешок,

Он ранил навылет, сквозь душу прошел.

И тем, что живу я, и тем, что дышу,

Я этому смеху, наверное, мщу…

(«Я помню соседей по тем временам…», 1970)

Вдруг пошли горькие, трагичные стихи. Ольга Фокина поняла, каким чудом сама жива, каким чудом страна жива. Сразу — и радость, и трагедия поколения безотцовщины.

Спи, мой отец. Темна твоя могила,

Но вся в цвету черемуха над ней.

(«Черемуха», 1960)

Эти, прямо сродни Юрию Кузнецову, видения отца будоражат память поэтессы. Она еще помнит его уход на фронт:

Когда в постельке с тополиным пухом

Проснулась я, крича: «Меня забыл!» —

Но лишь ушанка свесившимся ухом

Махнула мне с отцовской головы.

(Там же)

И все ее походы в лес, все встречи с куропатками и тетеревами вызывают новые мистические видения:

Мой отец… он давно не с нами,

Но когда поют петухи,

Под босыми его ногами

Тихо-тихо вздыхают мхи.

… … … … … … … … … … … … … …

Не в охотничьей лихорадке

Он приходит к вам зоревать:

Он встает из своей могилы

Не затем, чтобы убивать.

(«Мой отец… он давно не с нами…», 1959)

Так от своей собственной судьбы Ольга Фокина приходит к судьбе всего поколения, к судьбе таких, как она, горемык 1937 года рождения. Ее герой — это такой же, как Николай Рубцов, или Валентин Устинов, или Игорь Шкляревский — барачные, детдомовские дети, последнее поколение, знающее горькую правду той Великой войны.

Рос мальчишка далеко не неженкой,

Матери, отца почти не помнил.

Помнил он пожары, толпы беженцев,

Мертвецов, которых не хоронят.

(«Подснежники», 1965)

Как мечтали эти сироты о сильных папиных руках, нежных материнских губах, как им не хватало нежности в детстве! Поколение, которому недодано любви.

Все понимание прожитой эпохи пришло к Ольге Фокиной в городе, в Москве, в студенческие годы. И еще — острое чувство одиночества. Она не стала бороться за вживание в этот город, не стала примерять на себя городской быт. И этим сохранилась. Даже сильные деревенские парни ломались один за другим, а она жила — своим традиционным бытом. Ходила в магазины грампластинок, где среди джазовых мелодий выискивала записи русских народных песен. И плевать ей было, что на нее смотрели, как на деревенскую. Она такой и была.

И отвечу я мальчишке:

«Я, конечно, из деревни.

И не скрою, раз спросили

Из деревни из какой:

Песни есть о ней и книжки,

Есть о ней стихотворенья.

И зовут ее — Россия!

А откуда вы — такой?»

(«В магазине», 1965)

Я отчетливо помню те времена пренебрежения деревней, что прекрасно описал Василий Шукшин. И понимаю силу фокинского вызова. Все эти приезды и переезды в города скоро перестали ее волновать. Она ценила свой уникальный мир северной деревни.

Ты меня приглашаешь в Москву,

Мол, довольно гостить у природы:

Вон уж ветер сгребает листву,

Вон и тучи грозят непогодой.

(«Влажный ветер с твоей стороны…», 1962)

Но что могут знать москвичи о чарующем мире древнего лада? О подлинной свободе крестьянского духа?

Им ли знать, что лишь здесь, наяву,

Вдохновенье мое и свобода?

Не грусти.

Я приеду в Москву

На последних двинских пароходах.

(Там же)

Конечно, прошла и Ольга Фокина искушение Москвой. Даже стих пошел какой-то другой, эстрадно-кричащий, транспортный:

Опять посыпались — птенцами из гнезда —

На пароходы, самолеты, поезда

И полетели, понеслись за горизонт…

Ах, осень, осень, расставания сезон!

Нас ожидает общежитий суета,

Нас ожидают необжитые места.

Одних — заводы, стройки,

Других — пятерки, тройки,

Тех — воинские части,

Всех — во какое! — счастье

Наверняка!

Пока. Пока.

(«Опять посыпались — птенцами из гнезда…», 1968)

Как это похоже на рубцовские рубленые стихи: «Я весь в мазуте, весь в тавоте…» или: «Я забыл, как лошадь запрягают…». Можно было и Ольге подключиться к подобной ритмике, обретая иную известность. Быстро опомнилась.

Я не просто грущу, я — в печали великой!

Вся душа извелась от невидимых слез:

Без меня, без меня! — отцвела земляника.

Без меня, без меня! — отзвенел сенокос.

(«Я не просто грущу, я — в печали великой…», 1963–1988)

Мир еще живой народной поэзии манил Ольгу Фокину своими созвучиями, отвращал от городской культуры. Может, Ольга Фокина принесла себя в жертву уходящей России? А может, сохранила красоту, которой еще долго будут подпитываться люди?

Я из дому ушла, чтобы «стать человеком»,

Почему ж так домой «в человеки» влечет?

(Там же)

Сделан выбор, и уже навсегда — в пользу той, первичной, народной культуры. Она знала о существовании другого, шумного мира, но те, другие, не способны были понять ее мир гораздо более, чем она — их кумиров. «Дуньку-то можно было послать в Европу» да еще и поразить Европу, как бывало не раз, — от Плевицкой и Шаляпина до простого русского парня Гагарина. А вот верхушечно-западной нашей интеллигенции уже навсегда недоступен был мир русской народной культуры. Скорее ее могли бы оценить английские эстеты.

При Ольге Фокиной всегда и ее стойкость, и самоуважение, и гордость за знание того сокровенного, чего лишены многие. Ключ народной поэзии откроет ей и Пушкина, и Лермонтова, и Некрасова, и Блока.

Одуванчики облетают,

Колокольчики зацветают,

Скоро на колос рожь пойдет…

Молодаюшка-молодая,

Что-то нежное напевая,

Горсть за горстью травинки жнет

Да в плетеный пестерь кладет.

(«Одуванчики облетают…», 1963–1988)

Может быть, еще лет семьдесят назад быть бы Ольге Фокиной дивной народной сказительницей, ворожеей или плакальщицей. Что не пустое это дело — говорит весь крестьянский вековой опыт. Кому рыбу ловить, а кому и славным бахарем быть. И даже в лагерных зонах славным завиральщикам-рассказчикам почетные места выделяли и по-своему берегли. В любой среде, любому народу — нужно и золотое слово. А сколько из народной поэзии некогда сочиненных такими же Фокиными и Беловыми настоящих жемчужин вышло? И сколько в нашем XX веке первостатейных талантов от Николая Клюева до Михаила Шолохова из народных низов поднялось?

Так ли просто приблизить разговорный северный язык к языку поэзии?

О, как я жизнь люблю! Мне утро рассказало

Губами облаков и голосами птиц,

Что радость так близка, и счастья так немало,

И столько для пера нетронутых страниц.

(«О, как я жизнь люблю…», 1959)

Но на пасторали в русской деревне конца XX века долго не удержишься. Пастораль сладка слуху, как малина рту, но в малиннике можно встретить и зверя. И так с неизбежностью рушится трудовой, тяжелый, но радостный мир деревни. Сначала уходят вдовы, свидетели войны и лишений, взвалившие все труды земные на себя.

Пожилая вдова, вдова

Рубит. Рубит в лесу дрова.

Мужа нету еще с войны,

Поразъехались все сыны…

Но у вдовы вдруг перед глазами лес качнулся и сердце оборвалось…

…Затуманилась голова,

Закачалась, как ель, вдова.

Тихо ткнулась руками в снег…

Вот и кончился человек.

(«Пожилая вдова, вдова…», 1965)

Потом уходят уже деревни, тонут Матёры, исчезает весь крестьянский былой мир. Исчезает и пасторальный тон в стихах Ольги Фокиной. А вместе с этим миром как бы и затухает ее поэзия. Принимать что-то новое нет ни желания, ни сил.

Три огонька в стылой темени светятся.

Три — из былых тридцати…

«Скоро и эта деревня изнетится»… —

Кто там изрек? Погоди!

Вскользь равнодушное слово уронено,

В самое сердце разя.

Ладно. Ничто. Извиним постороннего,

Непосторонних — нельзя!

(«Три огонька», 1976)

И уже долготерпеливая поэтесса русской традиции готова повторить слова своего рано погибшего друга и сверстника Николая Рубцова: «Не купить мне избу над оврагом / И цветы не выращивать мне…» Всегда есть утешение в русской культуре, которая готова отдать народу то самое сокровенное, что сама столетиями брала у него. Русская культура стала последним прибежищем народного русского духа, угасающего в деревнях и предместьях. Давно уже в духовные наставники себе Ольга Фокина выбрала не Пушкина и Лермонтова — высоко больно, не дотянуться, не стать вровень, на них она лишь молилась, — а Александра Блока, Анну Ахматову и Николая Некрасова. Они казались своими в народном ладу.