Увы, наша партийная верхушка в семидесятые — восьмидесятые годы тянулась к такой же, как она сама, самовлюбленной, верхушечной, эгоцентричной интеллигенции.
Своему другу Владимиру Цыбину Борис говорил: «Вот их власть (эстрадно-евтушенковской поэзии. — В. Б.), пиши что хочешь, а не пишут — не о чем, значит… У меня же душа больна Родиной…»
Его поэзия насколько музыкальна, настолько же и религиозна. И эта религиозность не в церковных образах, не в православной символике, а в самой сути стиха. Хотя, надо заметить, Примеров обращался в стихах напрямую к Богу тогда, когда многие ныне воцерковленные писатели так же напрямую богохульствовали.
Взором многое подслушал,
Просыпался я к семи.
Боже, возврати мне душу,
Что угодно, черт возьми:
Шрифт бессонницы, след лисий,
В Зазеркалье две струны —
В них слышны бряцанья ливней
Ангела и Сатаны.
Поразительно, как он любил жизнь, любил людей, любил книги.
Для высоколобых снобов такая открытая природная поэзия всегда отдает варварством. Помню, как снисходительно проходился по его поэзии эстет Вячеслав Иванов[12]. Первичность поэтических чувств для таких знатоков филологической книжной поэзии всегда кажется неотесанной, как бы отдает малой образованностью. И как же прокалывались эти эрудиты на Примерове!
Этот природный, влюбчивый человек был к тому же величайший книжник, знаток русской истории и русской культуры, почти все свои деньги тративший на редкие издания. Его жизнь как бы и делилась на две части, о чем он сам писал.
«В первой, воплощенной в образе донской, утопающей в разнотравье степи я увидел пролетавшего надо мною шмеля. Его путь был так чист, оставлял за собой такой гудящий след, что я пошел без оглядки по этому следу, по его свежему следу ориентируясь во времени и пространстве.
Вторую половину я прожил среди книг. Среди замечательных старых энциклопедий, полузабытых и забытых исследований отечественной литературы, среди трудов по русской истории Карамзина, Татищева, Костомарова, Ключевского, Забелина. Я находил себя в кругу философов и авторов, изданных в „Литературных памятниках“…»
В книжности своей он не терял первичность, не допускал тяжеловесную филологичность в свою поэзию. Там царил шмель.
Кто нюхал степь, вдыхал поля,
Подошвами пыля,
Тот без труда найдет шмеля,
И даже след шмеля.
Погружение в историю и философию, пожалуй, лишь добавило в его поэзию тему смерти. Романтическая легкость дополнилась трагичностью. Воздушные бабочки сгорали в огне времени.
Сначала смерть где-то таяла в туманной дымке.
Не дышать на остывшие ночи,
Прах грозы — затяжные дожди.
У меня впереди все что хочешь,
Даже смерть у меня впереди.
Чувствуется некая молодецкая бравада в этом дальнем предощущении смертельного исхода, когда сам поэт еще в горнем полете, в стремительном упоительном ритме стихийных слов. Но его открытость, его обнаженность души не могли долго существовать без тяжелых ран. Менялось, отягощалось время, нарастала фальшь, его любимая Родина на всем мощном имперском ходу, управляемая бездарными, лживыми лидерами, неслась в пропасть. Поэт своими тончайшими мембранами чувствовал надвигающуюся катастрофу.
Я умер вовремя, до света,
И ожил вовремя — к утру.
А мимо проходило лето
В бредовом затяжном жару.
… … … … … … … … … … … … … …
Иссохшие уста — и только.
Глаза тоски — невмоготу…
И степи, серые, как волки,
Крадутся к мертвому пруду,
Где на краю, в краю безвестном,
В репьях, во рву,
На самом дне,
Всего на расстоянье песни
Лежу от жизни в стороне.
Наверное, поэты действительно знают про себя что-то предначертанное, иначе чем еще объяснить, что такой легкий и мелодичный поэт, блаженно набормотавший волшебные строки о травах и реках, купающийся в солнечных метафорах, временами как бы озирался вокруг себя, чувствуя трагичнейшее дыхание смерти.
Я в рубашке родился,
Без рубашки умру
На стареющем, душном
Безымянном ветру.
И пролают собаки,
Отпоют петухи,
И напишут деревья
Ночные стихи.
Как напишут, не знаю,
Но напишут про грусть,
Что вошла навсегда
В мое сердце, как Русь.
Без нее нет поэта,
Песни собственной нет.
Вот и все.
Умираю…
Разбудите рассвет.
Эти предчувствия, эти тревоги сменялись новой лучезарностью жизни, пока еще держалась его Держава. Удивительна сама державность Бориса Примерова — она как бы не включала в себя реальные трухлявые властные структуры.
Я подружился с Борисом в середине семидесятых, он бывал у меня дома на станции Правда, на шумных писательских посиделках, где так же стихийно, как его стихи, оформлялось, гранилось поколение сорокалетних: Владимир Маканин, Руслан Киреев, Валентин Устинов, Анатолий Ким, Александр Проханов, где пели старинные русские песни и спорили об амбивалентности, безверии, надвигающемся кризисе, а потом из этих споров рождались книги… Я бывал у него на квартире у метро «Красносельская», с удовольствием рылся в его изумительном книжном собрании, и Борис рассказывал о малоизвестных тогда русских мыслителях Константине Леонтьеве, Михаиле Меньшикове{33}, отстаивал величие Петра Первого, говорил о государственных идеях Аракчеева, Победоносцева.
Он соединил книжную державность с природной, этнической державностью и именно с державных позиций часто крайне резко критиковал брежневские власти. Этим он был противоположен своему сверстнику, столь же талантливому поэту Олегу Чухонцеву. Реальную власть Борис Примеров, может быть, не любил еще больше, чем Чухонцев, да и она его не жаловала, так же, как и Чухонцева. Я уж не говорю об открытой, лютой ненависти Примерова ко всей ельцинской камарилье, которую он готов был уничтожить чуть ли не лично. Но в результате один — Борис Примеров, — не любя эту власть, любил и воспевал Державу, другой — не написав ни строчки протеста в адрес реальной власти, перенес свою злость и ненависть на свой народ и свою Отчизну. Чухонцев не какой-то обком, а саму державность демонизировал, а Примеров даже природу наделял — по-державински — державностью. Вся русская история — «державной мудрости страницы, непревзойденные холсты», — писал Примеров.
Он уже тогда, в семидесятые, не боялся воспевать и купцов, и самодержцев, создающих фундамент державности.
Мне думается, первопричина столь разных взглядов в том, что Олег Чухонцев устыдился своей посадской «убогости» и отвернулся от нее, а Борис Примеров и в книжности своей оставался мужицким поэтом.
Я не стесняюсь, я — мужик,
Мужицкий у меня язык.
Давно его колокола
Гудят во все концы села,
И падает, как капля с крыш,
Его пророческая тишь.
Какое великолепие демонстрирует этот язык! Какой не изобретенный, а естественный, живой парад метафор! Какие загадочные «поросшие сухим бурьяном / Воспоминания земли»!
Книжная культура и народная культура соединились вместе.
Движения травы красивы,
Особенно в такую рань,
Когда она, чуть вскинув гриву,
Бежит, как вспугнутая лань.
При всей своей врожденной религиозности мышления он был к тому же и древнеязыческим натурфилософом, в его природный мир входили друзья, женщины, дети, Родина, Дон, степи, бабочки, рыбы, шмели. Он всегда нес в себе память детского восприятия мира, доверчивость ребенка, доброту, отсюда его ласковые обращения к друзьям — Володечка, Санечка. Отсюда и его вера в людей.
Владимир Цыбин, давний его друг, писал, что «Борис Примеров был один из тех редких людей, кого Бог поцеловал на творчество». И это в самом деле так. Пушкинско-блоковско-есенинское — моцартианское — начало, не натужное, а летящее, парящее, присутствовало и в нем, определяло яркую образность его поэзии, неземную фантазийность сравнений и метафор.
Земля, земля, дай дух переведу!
Сегодня мне и весело и жутко —
Вон солнце красное бьет крыльями в пруду
И кружит, как подстреленная утка,
Роняет перья жаркие и крик,
Прощальный крик безудержного сердца…
О чем еще?.. И вечер, как старик,
К моим глазам подносит полотенце.
Но довольно о легком и музыкальном. Может, эта душа нараспашку, эта доверчивость к жизни, эта обнаженность, открытость и погубили поэта? Циник бы выжил. Сальери — выжил, Моцарт — погиб.
Невозможно отделаться от ощущения, что сейчас в нашем искусстве время господствующих Сальери — они жуют в ресторанах с журналистами, раскручивающими их на деньги Сороса, они играют в значительность, они конструируют стихи, у них холодное сердце.