Последние поэты империи: Очерки литературных судеб — страница 76 из 111

И в самом деле, разве это не шедевры пейзажной лирики: «Лисицы брешут на червленые щиты» или «Скрипят телеги в полуночи, будто лебеди растревоженные»? Кому же как не мастеру пейзажной лирики Шкляревскому браться за перевод и «Слова о полку Игореве», и «Песни о зубре» Миколы Гуссовского, Могилевского лесничего?

А к пейзажной лирике его привела сама жизнь, природное состояние души. Уйдя от людей в леса и озера, он только там и чувствовал себя по-настоящему счастливым.

Пустое небо на косе песчаной

и веселящий душу холодок…

Где нет людей, там я не одинок.

(«Пустое небо на косе песчаной…»)

Он сразу отделил себя от шумных эстрадных поэтов, не были ему близки и рациональные, умозрительные стихи уважаемого им Бориса Слуцкого. Он писал Куняеву: «Прочел в 10 номере рецензию Абрамыча, я его люблю и уважаю, но он совершенно не понял мой мир. Природа, свобода слов и чувств, мысль во плоти, в чешуе, в росе, в порыве — для него это не мысль, ему надо рассуждение, то есть голая формула, нужны философские потуги и намеки… истинный поэт хрен ложил на все рассуждения… пусть сосноры смещают исторические планы при помощи древнерусских словечек… Я разозлился страшно и Абрамычу напишу, он уже не понимает, кто что значит и кто что может. А все оттого, что не понимает самого пронзительного — пространство и жизнь, костер и ледяное небо…»

Уже в своей поэтической молодости, при всей жажде самоутверждения, он обходил чуждые ему шумные баталии, чуждался и позерства, и политиканства. Потому и потянулся к такому же, как он, рыбаку и певцу природного действа Станиславу Куняеву. Как нынче считает Куняев: «Игорь тянулся ко мне, словно отрок, обделенный в свое время родительской заботой, как мальчик, испытавший немало унижений во время детдомовского отрочества, как хрупкий человек, которому всю жизнь не хватало дружеской заботы и мужской поддержки. Я чувствовал, с каким пристрастием, с какой ревностью он восхищался моей двужильной выносливостью, неприхотливостью, уверенностью в себе…»

От такого сердечного отношения рождались и строки:

В нашей дружбе и волчьей и нежной

было досыта боли кромешной,

и любовь, и отвага, и риск,

но никто не сбивался на визг.

Было в горле от горечи сухо,

но достоинство светлого духа

сохранили, зубами скрипя…

Что — любовь? — уважаю тебя.

(«В нашей дружбе и волчьей и нежной…»)

Как признается Куняев, и его младший друг Шкляревский (он лет на пять моложе) ему нужен был «не меньше, чем я ему»… «Дело в том, что к тому времени, закрученный бытом, обремененный семьей, необходимостью постоянного заработка, московской борьбой за самоутверждение в литературном мире, я вдруг начинал осознавать, что задыхаюсь, что мне не хватает кислорода, что я теряю многие из природных связей с рекой, лесом, вольной жизнью, которой жил в послевоенное время. Знакомство с Игорем помогло мне вернуться к родному для меня образу мыслей и чувств…»

Они подпитывались вольной жизнью рек и озер, вместе ловили рыбу на северных реках, вместе путешествовали по Грузии и Армении, немало времени проводили и на родной Игорю Могилевщине. Из этого сплава молодости, таланта, стихов, рыбалки, странствий рождались письма друг другу. Разве не приятно было Станиславу получить от друга такое письмо:

«Здравствуй, друг! Через шестьсот сырых расхлябанных верст посылаю тебе несколько слов. Держись, родной, и люби себя, потому что ты один из самых умных людей в России и поэт не меньше Баратынского… И вот ведь что интересно, в частностях ты проигрываешь иногда Соколову или мне, во всяком случае, в частностях ты нам больше проигрываешь, но в целом ты, сука, выигрываешь! В этом твоя тягучая сила, твоя золотая тяга, твоя длинная терпкая тоска и еще что-то… Начинаю читать Блока — он совсем исключил мастерство из поэзии, он выше и беззащитнее, потом читаю Сельвинского — где мастерство, там скука, слабина, глупость. Вот так я тасую, тасую века и поэтов, и незаметно крепнет чувство собственного достоинства, особенно после чтения таких, как Ахмадулина. Кроме жеманства, ничего своего, все остальное из Пастернака…»

Такие сокровенные письма так просто не пишутся. Ему нужен был в те молодые годы друг, кому можно было сказать все, и надо признаться, что в обнаженной душе Шкляревского, в отличие от Сельвинского, не найдешь ни скуки, ни слабины, ни глупости. Такая сокровенная душа рождает столь же сокровенные стихи:

Люблю протяжный стон гусей,

березы желтое отрепье

и поздней осени твоей

угрюмое великолепье!

… … … … … … … … … … … … … …

А ночью ветер ледяной

солому кружит во вселенной,

и не поймешь, где звук живой,

где только отзвук незабвенный.

В такую ночь уже нельзя

всю душу выболтать растеньям,

надежды, женщины, друзья —

все подвергается сомненьям.

Но ты — моя святая дрожь!

Где шум лесов, где вздох народа?

Где слезы матери, где дождь?

Где Родина и где природа?

(«Люблю протяжный стон гусей…»)

Станислав Куняев, высоко оценив талант нелюдимого друга, всячески помогал ему уцелеть и выстоять в московской жестокой литературной сутолоке, где слабых не любят, где пейзажная лирика без кулаков мало чего стоит. «Нет, недооценивали его стихи Кожинов и Соколов, а я любил — вот почему на два десятка лет он и притулился ко мне, вот почему и открывался мне в письмах таким, каким его не знал никто, — проницательным эгоистом, отчаявшимся волчонком, одиноким сверхчеловеком, желчным мизантропом…»

Двадцать лет наблюдая вблизи друга, очевидно, чувствовал Станислав это нарастание обреченной одинокости, нарастание брезгливости по отношению к миру. Загнанный с детства в угол, Игорь Шкляревский научился давать отпор, стал хорошим боксером, но оказалось, что он может победить мир в тех или иных проявлениях, но не может просто принять его. Или изгой, отщепенец, или сверхчеловек, герой, превосходящий всех, — так и в жизни, и в поэзии его бросало из одной крайности в другую.

Есть злая радость — не дойти до цели,

каких-то десять верст не дотянуть

до водопада, где стоят форели.

Приехали! Пора в обратный путь.

О водопады синей Калевалы,

несбыточных свиданий холодок.

О юности восторженные планы,

владею всем, чего достичь не смог…

(«Есть злая радость — не дойти до цели…»)

Игорь Шкляревский рано обозначил себе цену и старался никогда не отступать от нее. В этом была своя правота, но это лишь усугубило его одиночество в поэзии. Как он сам считает: «Я давно тайно подозреваю, что мир был задуман мудрее, но случился какой-то просчет, и лучшие люди этой земли обречены на ту же участь, что и ничтожества. Мы не получаем за свои бескорыстные страдания ни одного десятилетия сверх, даже „северную надбавку“ время не выделяет нам, наоборот, урезает отпущенное. „Лицом к лицу лица не увидать“, нас еще оценят те, кто понимает, „где поза, а где свобода и полет“. Только не видать этих ценителей…»

В поэзии, как во всем другом, Игорь Шкляревский ценит краткость. Может, сама природа своими точными и емкими формами вызывает и в его поэзии такую же краткость и точность.

Не просто так стою над пнями —

стою над страшной глубиной,

и отсеченными ветвями

шумят деревья надо мной…

(«Не просто так мне стало грустно…», 1963)

Так он начинал где-то в 1963 году. И вот та же мысль, выраженная в девяностые: «…и ветка одна, не зная, / что срублена, — зацвела». Отсеченный от мира поэт обреченно продолжает писать стихи неведомо для каких читателей. «Мы порой боимся сказать о читателе нового поколения правду. А что, если ничтожные тиражи прекрасных, благородных книг, — это отчасти отражение его вкуса, его душевного состояния?»

Это состояние приводит поэта к еще большему неверию в людей, к наслаждению безлюдьем. К отчуждению от друзей. Вот и со Станиславом Куняевым, я уверен, их развело не политическое противостояние, политикой Игорь Шкляревский никогда не интересовался, и даже не литературная борьба, в которой, при всех своих нынешних должностях, Игорь всерьез никогда не участвовал. Он и на должности, на членства различные соглашался скорее, чтобы выстоять самому, чтобы найти для себя какие-то финансовые и информационные опоры. Очевидно, его одиночеству уже мешала шумная общественная жизнь Куняева — главного редактора «Нашего современника». Он выбрал нишу потише. С неизбежностью отдалялся от него и Куняев: «Годы, борьба за выживание и успех, болезни, неудачная женитьба с каждым годом все беспощаднее ломали его хрупкую натуру. И я, погрязший в своих драмах и поисках собственного пути, уже все меньше мог поддерживать и спасать его. Разве что пониманием. Болезненное презрение к людям, нарастающая с каждым годом замкнутость, одинокая гордыня („И нет в творении творца“. — И. Ш.) и какой-то тупиковый биологический материализм все глубже и глубже отдаляли его от меня».

Куда он удалялся, на какой «праздник честолюбия»? Но, возможно, честолюбие и спасало? А иначе зачем в наше время писать стихи, если не уверен в их совершенстве? Кому он может быть близок, если, не скрывая, мечтает о безлюдье? Как лермонтовский Печорин, поэт угрюмо смотрит на весь род людской. Не спасла дружба, не спасла и любовь.

Два облака белых плывут по лазури,