Последние поэты империи: Очерки литературных судеб — страница 80 из 111

Но поутру, когда упал солдат

последний наш, и вроде — взятки гладки,

под окнами прошел крылатый Дант

в пропахшей адским чадом плащ-палатке.

(«Останкино. 3 октября 1993 года»)

Или на самом деле сработала перекличка двух эпох: Великой Отечественной войны и нынешней, не менее трагичной для судеб России? Поколение детей войны — последние живые свидетели той жестокой, гибельной, но все-таки победной войны.

Родилась Татьяна Глушкова в декабре 1939 года, и совсем маленькой попала в военную круговерть. Вместе с родителями, учеными-физиками, отступала из Киева, будто это про нее Анна Ахматова сказала: «…у девочки биография, в два года она пешком уходила от немцев». Уходила, но не ушла, попав в оккупацию. И это — тоже сквозная тема ее поэзии: «Все называется: война. / Все называется: „под немцем“. / Под ним — и осень, и весна, / и две зимы, и та сосна, / и этот луг…» (1979).

Как считает сама поэтесса: «О детстве, подсвеченном огненным заревом небывалой войны, о детстве на черном пожарище можно было б уже и не поминать, когда б не оттуда — мне кажется — и тип поведения человека сегодня — в условиях, столь похожих на бедствие тех трагических лет…»

В предисловии к своей второй поэтической книге «Выход к морю» (1981) Татьяна Глушкова пишет о военном детстве: «Эти трагические годы яркими, хотя и разрозненными по малолетству свидетеля, вспышками живых картин присутствуют в моей памяти… Эти годы обостряли для всех, кто пережил их в названной обстановке, представление о Родине, свободе, „далекой“ России, которая словно бы вся „откатывалась“ на восток, ибо Россия была тогда для нас там, где была наша защитница — Армия… Горесть тех лет, отчасти вошедшая в стихи моей книги, не заслоняла другого: сознания необходимости нашего общего мужества, веры в конечную правоту и победу нашей Армии, нашего народа…»

Он защищал старинный дом,

который высился кремлем,

венчая век, венчая пядь,

какую — можно ли отдать?

(«Воспоминание о Яропольце», 1981)

Затем возвращение в освобожденный Киев, школа, Литературный институт, Михайловское, где проработала два года экскурсоводом и считала эти годы лучшими в своей жизни. Может быть, оттуда, с тех лет и тех мест и пленение русской классикой? Благоговение — вот то чувство, которое определяет поэзию Глушковой, тем или иным образом связанную с великими предшественниками.

Это благоговение Татьяна Михайловна определяла как главное в своих поэтических книгах. Оно определяло и ее книгу критики «Традиция — совесть поэзии», ее полемические споры с критиками С. Рассадиным, Л. Аннинским и другими любителями новаций. В полемике возникал и закреплялся в памяти читателей ее образ как воительницы за русскую культуру, за верность поэтике русской классики. По крайней мере, все рецензии семидесятых — восьмидесятых годов представляли Глушкову прежде всего как тонкого ценителя и последователя культуры XIX века.

Вот что пишет о ней знаток ее поэзии Николай Лисовой: «Итак, от Блока (и Ахматовой) — музыка и мужество. От родного Киева с его печерскими угодниками и софийскими куполами — верность отеческим заветам, урок патриотизма и веры. От родителей и бабушки, которой посвящены рассказы-воспоминания поэта, — живой и сочный язык…»

Татьяна Глушкова волей и умом умела убедить своих критиков в первичности и важности ею озвученных тем. Будучи не только поэтом, но и страстным, полемичным, эрудированным критиком, она как бы внушала литературному миру свое мнение о себе. Вот и давний ее друг псковский критик Валентин Курбатов увлечен ее «строгой чистотой, которая потом будет узнаваема по первому звуку… Она всерьез обещала — „взять на плеча гремучие печали / и мерной речи воспаленный лад“, выдвигая в бойкие времена поэтического новаторства традицию как совесть поэзии, не смущаясь своим философским, литературным одиночеством. „Осколок древнего пера / на деревянной ручке“… она крепко держала в руке…»

Все так и есть, и я могу продолжить это глушковское очарование старыми книгами, выписывая все новые и новые отточенные поэтические формулы русской культуры, осмыслить ее ранний «Выход к морю» или ее поздние циклы — «Возвращение к Некрасову» и до сих пор неизданный «Грибоедов», написанный как бы от лица великого русского поэта. «Нечаянно подслушанным монологом» назвал подобные книжные ее стихи Валентин Курбатов. Ценитель русской поэзии найдет, чем насладиться.

Страница — странница — страна…

Коснусь струны — и свет струится.

Язык родной, как дух томится,

какая вольность нам дана.

(«Страница — странница — страна…», 1971)

Открывай любую страницу и цитируй. Погружайся в историю «Софии Киевской», в леонтьевскую «цветущую сложность», в философичность ее размышлений и даже пророчеств. Как, например, в удивительнейшем «Сне о Востоке и Западе»:

Лежит страна Разлука

в гремучем далеке.

Сидит в окне старуха

с веретеном в руке…

Но молчаливо люди

читают между строк:

под Западом не будет

пылающий Восток!

Под Западом не будет

здесь даже воробья!..

Лежу себе в простуде

под ворохом тряпья.

И обо мне — ни слуха,

ни всплеска по реке.

Страна моя Разруха

в плакучем далеке!

(«Сон о Востоке и Западе», 1982)

И все-таки, перечитывая Татьяну Глушкову, из ранних ее стихов я бы отобрал прежде всего ее окаянные и разлучные, по-бабьи пронзительные стихотворения о любви и одиночестве. «Свела нас вовсе не любовь, / а только медленная мука, / реки вечерняя излука, / воды остуженная кровь. / …Свела нас эта простота / ночного жаркого объятья…» Пусть не смущает иных книжных читателей ее высокая и грешная страсть:

Что до тела тебе моего!

Я всегда молодела от горя:

этой горстью соленого моря

умывалась пречище всего!

Что до тела тебе моего!

(«Звенья», 1975)

Свою любовь Татьяна Глушкова не только в стихах, но и в жизни рифмовала лишь с кровью, «ибо легче — любви не знавала». В ее любовной поэзии эмоциональность нарастает с каждой строкой, страсть дает плазменную энергию стиху, и уже все определяют страдание, радость, надежда — до самозабвения.

И сказать ничего не умела,

и подавно уже не спою,

как веселое белое тело

простирала на радость твою.

(«И сказать ничего не умела…», 1980)

Воистину только женщинам дана такая полнота погружения в любовь! Но именно тогда, когда любимый становится хлебом насущным, первейшей принадлежностью жизни, он уходит, оставляя за собой пожарище любви.

Когда лежала не дыша,

убитая тобою,

слыхала крики дележа

и музыку разбоя…

(«Когда лежала не дыша…», 1976)

Разлука на какое-то время становится ключевым словом в лирике Глушковой, хотя, наперекор судьбе, старалась убедить себя: «Разлуки нет». Даже так — девизно — назвала свой третий сборник стихов, но в жизни разлука стала ее спутницей до конца дней.

Не измены — но хриплые звуки

немотой искаженного рта,

и теперь уже полной разлуки

через степь золотая верста.

(«Не измены — но серые стены…», 1968)

Ее лучшие разлучные стихи созвучны народным русским песням, древним женским плачам.

Нелюбимая — телом страшна,

нелюбимая — ликом зазорна.

Нелюбимая — слишком вольна!

Нелюбимая — слишком покорна!..

Нелюбимую ты не жалей:

эка невидаль — муки-разлуки!

Что ни кочет, — по ней — соловей:

всюду слышит любимые звуки.

Нелюбимую ты не люби, —

эка, жадные руки простерла! —

а сведи к той кринице в степи,

что похожа на черное горло!

Поясочек удавкой завей…

(«Нелюбимая — телом страшна…», 1974)

В нынешнем скудном эмоциями мире, чему даже поэзия потворствует, отдаляясь от читателя, когда поэты утыкаются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, — в броню сложности, холодности, отстраненности, в этом мире разлучные, страдающие, горестные стихи Татьяны Глушковой звучат как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви:

Я не знала темней забытья,

чем с тверезостью протоколиста

вспоминать, как весенние листья

шелестят на плече у тебя.

(«Это ложь, что врачуют стихи…», 1974)

И обретается та протестантская, если хотите, экзистенциалистская свобода, от которой хочется выть. Свобода беспредельного, глубинного одиночества…

Я подслушала: там, впереди,

За горою, — такая разлука,

При которой — ни слова, ни звука,

Ни любви. Ни проклятья в груди…

(«Сколько лет, сколько зим…», 1974)

Но нет и уже не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской беспредельностью подарила любимому «право / целовать чей-то жадный роток…», не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, «…когда оливковое тело / как будто душу берегло». Нет уюта семьи, от матери в памяти остался лишь ее голос, и, может быть, самое страшное — когда стремишься делать вид (и как не получается делать этот вид, как выдает стих скрытую печаль поэта), что «…это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей, / что я избавлена от вида / смятенной дочери моей…» Избавлена от права на материнские замирания и воспевания, ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле — которое не перейти — одна, с невнятным взмахом. Отсюда — острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгновеньем времени, уходят в прошлое друзья и подруги, исчезают возлюбленные… Как спасение — погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как единого с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии становятся главными для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк — то предельная исповедальность, то молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправдывалось поэзией. «Даже если я духом мертва, / так и это душе пригодится!», даже если «…я была сожжена и отпета — / до пришествия Судного дня» — все преображается поэзией, ею и спасается, и врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова, «наперекор тому, что смерть глядит в глаза…». Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: «Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу». Поэт становится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески трагедия любви и была да