Последние поэты империи — страница 101 из 114

Дай монаху день мохнатый,

удочку, земли богатой,

ласточку и апокалипсис,

думку вербы — а пока я с ним.

Девушке — коня лихого,

мох на шлем богатыря

и лукавого больного

в комнаты нашатыря...

Чайной ложкой по лицу

дай последнему дворцу.

Дай закату три зарплаты,

домовому — треск колоды,

пастернаку — злость лопаты

в облигациях урода...

Ну а мне дай мужество —

никогда не оглядываться!..

Кстати, и во многих стихах Андрея Вознесенского явно слышны губановские мелодии, видны губановские наход­ки. Впрочем, поэт был щедр и по молодости никогда не от­чаивался.

А я за всех удавленничков наших,

за всех любимых, на снегу расстрелянных,

отверженные песни вам выкашливаю

и с музой музицирую раздетой.

Я — колокол озябшего пространства...

(«Зеркальные осколки»)

И он звонил в свой колокол озябшего пространства, стараясь дозвониться до сердец своих соотечественников. Если сравнивать по дерзости, и поэтической, и политичес­кой, стихи Леонида Губанова и предссыльные стихи Иоси­фа Бродского одних и тех же лет — конца шестидесятых — начала семидесятых, — то, на мой взгляд, стихи Губанова были и ярче, и дерзостнее, более вызывающими, но вот бе­да! — гэбэшная Москва за Губановым послеживала, но в ссылку не отправляла.

Меня пугает эта слава

и черный локон запятой,

прости, железная держава,

что притворилась — золотой.

Побольше бы твоих пророков

расстреливали на снегу.

Вы запретили веру в Бога

надеждою на пять секунд.

Любовь вы к рельсам приковали.

Поэтов в тундру увели.

Зевая, опубликовали —

какие розы отцвели.

Потом узнали, сколько стоит

берез пытаемая кровь.

Услышали, как гений стонет —

любимая, не прекословь.

Как гордость нации моей

петлю и пулю принимает,

слезами всех семи морей

Россия это понимает!..

(«Вот вам это и еще...»)

Интересно, что было бы, если бы в те шестидесятые — семидесятые годы питерского поэта Иосифа Бродского оставили органы в покое, а куда более дерзкого и непослуш­ного москвича Леонида Губанова отправили в ссылку в Ар­хангельскую область? Не в упрек Иосифу Бродскому я это пишу — не он выдумал свои страдания, я о том, о чем гово­рила Анна Ахматова по поводу его ссылки: «Кто-то делает мальчику славу».

И все-таки, если даже перевернуть те события по-своему, результат в любом случае был бы другой.

Во-первых, Леонид Губанов был непослушен во всем: он вызывающе вел себя не только с советскими властями — он не подошел бы и нобелевским лауреатам того времени, выдвигающим новые имена, успел бы разругаться со всеми западными славистами и журналистами, наконец, набил бы кому-нибудь морду и, будучи в эмиграции, оказался бы где-нибудь в американской тюряге.

Во-вторых, был Леонид Губанов чересчур националь­ным русским поэтом, даже когда ругался со своим же наро­дом и дерзил своим же святым. Он был слишком право­славным, особенно в последние годы, чтобы приглянуться западным славистам. Те отшатывались от Губанова, как черт от ладана, — чужим духом пахло. Эксперимент с пере­вертыванием получился бы явно неудачным. У одного — Иосифа Бродского, лишенного архангельской ссылки и страданий, — премию бы отобрали, другому — Леониду Гу­банову — все равно ее не дали бы. Россия была бы в явном проигрыше.

И, вспомнив все слезы и нищенство,

всплывет православное облако

и скажет мне — ваше величество,

чужое то небо нам побоку...

(«Шуточное пророчество»)

Нет, вся слава Леонида Губанова была и остается внут­ри России. Более того, несмотря на свое московское про­исхождение (родился в Москве в 1946 году, крещен в церк­ви Святой Троицы на Воробьевых горах), он был похож на русского провинциального гения — и поведением своим, и стихами. Тут и гонор провинциала, тут и его постоянные разгулы и загулы: с русской бесшабашной непосредствен­ностью он завоевывал Москву.

Ты — провинция,

ты вошла в меня неспроста,

вся от зависти, вся от купола...

(«Провинция»)

В начале своего творчества, в период создания СМОГа (самого молодого общества гениев) слава Леонида Губанова перехлестывала через все края, ему могли позавидовать и многие увенчанные и книгами, и премиями поэты того вре­мени. Даже то, что фельетоны о нем писал Леонид Лиходеев в «Комсомольской правде», что его громили в «Крокодиле», вызывало ревность у регулярно печатавшихся коллег.

Андеграунд был на слуху в культурной богеме, и о Губа­нове слышали все, кто даже ни разу не видел его и никогда не читал его самиздатских стихов.

На горьких грамотах берез

рисуя свой славянский росчерк,

чтоб к вечеру прекрасно пьяным

в каморке вечера бесплатно

уснуть под красным одеялом

ржаного теплого заката.

Я знаю, мне печаль не выстирать,

проснусь, воскликну: Боже правый!

И мысли золотыми листьями

пойдут ко мне на сердце падать...

(«Наполеон», 1963)

И ведь это — чудо-то какое поэтическое — было напи­сано в 1963 году семнадцатилетним юношей. Уверен: даже если бы он умер совсем молодым, как его любимый поэт Лермонтов, он навсегда остался бы в русской поэзии уже своими первыми стихами... Так ярко во второй половине XX века никто не начинал.

Я — Дар Божий, я дай Боже нацарапаю,

улыбнутся ветлы: на царя, поди?

И заплещут — берег наш любимый,

и за плечи белые обнимут...

(«Я — Дар Божий, я дай Боже нацарапаю...», 1963)

Может быть, для совсем молодого Леонида Губанова эта слава была даже чрезмерной, слегка заразила его звезд­ной болезнью. А в конце семидесятых, когда мода на анде­граунд прошла, умело напуганная карательными мерами правоохранительных органов, от той былой славы поэта остался лишь горький осадок, не различимый даже в лупу, ибо публикаций на родине как не было, так и не ожидалось впредь. Остались с Леонидом Губановым горькое одиноче­ство и несколько верных друзей. Спасала поэта от безнаде­ги и депрессии вера в свое будущее:

И молодому поколенью

не разглядеть за сотней тел —

что за свои стихотворенья

при жизни я окаменел.

Мои пророческие книжки

не объяснит седая Русь.

Ну что ж, ни дна ей ни покрышки,

когда я бронзовым вернусь!..

(«Предчувствие»)

Он не был принят в это время ни в кругах либералов, ни в кругах патриотов, будучи изначально чересчур волен по натуре своей. Он не был осознанным диссидентом или ниспровергателем основ. В семидесятые — восьмидесятые годы он был вольным русским поэтом, что категорически не допускалось. Не знаю, какие идиоты курировали в орга­нах Леонида Губанова и других смогистов, но мне очень обидно, что Леонид так и не смог опубликовать многие свои прекрасные стихи, наполненные и любовью к родине, и любовью к нашей истории, и к природе.

И смотрит девочка, робея,

от жалости ко мне ржавея —

мол, посреди таких друзей,

не смех, прижизненный музей.

И только ветры в поле пали.

И только волки вышли в ночь.

В России грусть была в ударе —

кому бы плахами помочь?..

(«И смотрит девочка, робея...»)

Да, его творческую, его поэтическую жизнь явно отпра­вили на плаху к безжалостному палачу.

Леонид Губанов был сероглазым всадником во мгле за­стойного времени. Я, того же поколения, что и он, того же 1946 года рождения, свидетельствую: нашему поколению не досталось ни «оттепели», ни даже права на отстраненное на­блюдение за жизнью, которое получили так называемые «со­рокалетние»44. Первый всплеск нашего поколения — смогисты — были задавлены, не доходя до публикаций. Остальные тащились в обозе «сорокалетних», предпочитая не бунтовать против тихого гниения и развала нашей родины. Кто-то не выдержал — не страданий, не преследований, а этого тишай­шего застоя — и уехал за рубеж, подобно Юрию Кублановскому, Евгению Вагину, Николаю Бокову, Вадиму Делоне, Алексею Хвостенко, но и там явно не подошел такой же сплоченной и кастовой эмиграции, кто-то просто перестал писать, безнадежно наступив на горло собственной песне.

Но как весело и оптимистично все начиналось. Владимир Алейников вспоминает губановскую мечту «о каком-то вели­колепном содружестве творческих людей, чуть ли не братстве, во всяком случае — славной компании, где все бы были в доску своими и все что-нибудь да создавали, творили — стихи ли писали, прозу ли, рисовали... в преддверии чего-то не­обычайного...». Вспоминает Алейников и самого поэта: «...коренастая, ладно сбитая фигура Губанова... Его изуми­тельные серо-голубые глаза, действительно — зеркало его, губановской, таинственной души, излучали особенный, теп­лый, льющийся изнутри непрерывным потоком свет — свет предчувствия грандиозных событий, тайны, откровения...»

Леонид Губанов смолоду любил изумлять, поражать, пророчествовать. Впрочем, он и был наделен неким даром предвидения, хотя бы по отношению к самому себе.

Все знали от него же, что он уйдет в мир иной в тридцать семь лет, в сентябре: «Я лежу ногами вперед в сентябрь...». О своем гибельном сентябре он писал еще совсем молодым. Так и случилось. Сердце остановилось в сентяб­ре 1983 года, когда ему исполнилось тридцать семь...

В сентябре вода прибывает,

в сентябре гробы забивают,