в сентябре мой окунь спешит,
в сентябре молодкам грешить...
(«Дуэль с родиной»)
Он писал свои шедевры как-то безумно легко, а потом шально выкрикивал их в кругу бражничающих друзей и ласкающихся подружек.
Мои стихи рассеялись в народе.
Рассеянные люди ходят вроде...
Жуют и пьют, меня не замечая.
А если и зовут — на чашку чая.
………………………………………
Пишу я для себя, потом для Бога.
У каждого своя теперь дорога...
Но умирая вот на этой строчке,
я думаю: народ — он Бог, и точка.
(«Мои стихи рассеялись в народе...»)
Что мешало печатать такие стихи? Чего боялись цензоры? Да, конечно же, стихи Губанова необычны, посреди пяти-шести строк обязательно намечается какой-то взрыв всего микрокосма стиха. Почти всегда его стихи выделялись из потока тогдашней поэтической уткоречи. Есенинская напевность вдруг переходит в хлебниковскую усложненность, Маяковский прорывается сквозь Гумилева. Вот уж в самом деле — рубище великих, ранее сказанных слов. Но после Библии все слова уже кажутся сказанными. Не стоит искать в губановском рубище и издевки над стихами своих великих предшественников — он как бы ощущает их своими и смело втягивает в орбиту своих слов и образов, в свою поэтическую фантазию, в свой карнавал и в свое судилище.
Но на цепи мое призванье,
и на цепи мое признанье,
но мы увидим — кольца ржавы.
И цепи сбросить не секрет,
но прежде чем покроют травы,
«опальный колокол державы»
споет малиновый сонет...
(«Воспоминание хуже дьявола...»)
Он часто бывал неровным, небрежным, драчливым, не заботясь о своем совершенстве ни в жизни, ни в поэзии. Это характерно для любого непечатающегося поэта, каким бы талантливым он ни был. Свои стихи, как правило, он воспринимал только на слух, а исполнял он их изумительно — звучащее слово поглощало все недостатки иногда небрежно сделанного стиха. Лишь публикации, книги заставили бы его строже относиться к авторедактуре. (Поэтому я и не верю в поэзию Интернета. Нет самодисциплины, нет взгляда со стороны на свое творчество. Публикации, и чем раньше, тем лучше, необходимы всем.)
Друзья все более уставали от него, бросали в сомнительных компаниях... От прежнего авторитета безусловного лидера не осталось и следа, да и весь ранний андеграунд шестидесятых годов, якобы не нуждавшийся в публикациях, стремительно перекочевывал на сытый Запад со своими выставками, со своими книгами в солидных переплетах, наверстывая упущенное. Губанову Запад был не нужен совсем, изредка в каких-то западных антологиях и журналах появлялись и его неотредактированные стихи. Он то искренне радовался, то закидывал их куда-нибудь. Ему нужна была его Россия. Но где она, где его читатели, его слушатели? Он становился жестоким, мог впасть в истерику, как писал тот же Алейников, «когда его не просто вело что-то и куда-то, но — несло, и был он — одержим, был — сплошной взлет и сплошной нерв...».
Но буду я работать, пока гол,
чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,
когда уже прочитан приговор
и улыбается топор не в шутку.
Но буду я работать до тех пор,
пока с сердец не сброшу зло и плесень.
Ах, скоро, скоро вас разбудит горн
моих зловещих, беспощадных песен!..
(«Первая клятва»)
Отнюдь не все его песни были злы и беспощадны, хватало и лирики, и нежных чувств. Хватало и по-рубцовски простых песен и стихов, но почему-то и они упорно не замечались издателями, будто его раннее предчувствие, высказанное еще в шестнадцать лет — «но не будет мне изданий...», обязательно должно было исполниться. Не сразу же появились его чудовищная неприкаянность, его абсолютное одиночество («Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок, / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог»). Юный гений мог найти свой мир, порой и находил его — в подвалах и котельных, в деревнях и старых соборах, среди остатков старой русской интеллигенции и, главное, в книгах, книгах, книгах. Он, можно сказать, вобрал в себя все богатство русской поэзии, он шел путем вольного служения русскому слову. Поэзия Леонида Губанова, особенно ранняя — насквозь цитатна: Есенин и Гумилев, Клюев и Маяковский, Северянин и Пастернак... Это был его литературный институт, его высокое ученичество.
Лицо Есенина — мой парус.
Рубцы веселия — мой хворост.
Я нарисую гордый атлас,
где новый остров — новый голос.
(«Одинокий челнок»)
Поразительно, как он, начиная с есенинских мотивов, внезапно переходит к стилю Маяковского, соединяя, казалось бы, несоединимое, а потом еще дополняя и Мандельштамом:
В саду прохладно, как в библиотеке,
в библиотеке сладко, как в саду...
И кодеин расплачется в аптеке,
как Троцкий в восемнадцатом году.
(«Моя свеча, ну как тебе горится...»)
Но молодость уходила, росли стопки неопубликованных стихов, поэт замыкался в себе, впадал в отчаяние. Разонравилось читать новое пьяным собутыльникам, он жаждал своего широкого читателя, верил в него. Читатель был его надеждой. Он рвался к нему, но путь оставался один — самиздат, листочки перепечатанных на машинке строк. Он оставался самым неиздаваемым поэтом такого высокого уровня в XX веке.
Может, мне вниманье уделите.
Я для вас, что для Христа купель,
сам закат багрово удивителен
на моей разодранной губе.
Вот я весь, от корки и до корки,
фонарем горит моя щека,
и меня читать, как чтить наколки
на спине остывшего зека...
(«На повороте»)
Я не согласен с Юрием Кублановским, когда он пишет: «Поколение до нас плохо себя мыслило вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможности публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально... и это были органичные установки свободной нашей эстетики...» Поначалу, возможно, так и было, хотя не забудем радости Леонида Губанова, да и всех его друзей, после публикации в «Юности» стихотворения «Художник» (трех четверостиший из его поэмы «Полина»). И вполне вероятно, что если бы не было разносной критики этого отрывка в центральной печати, а появились бы новые публикации, то и путь Леонида Губанова был бы иным.
Холст 37 на 37,
такого же размера рамка.
Мы умираем не от рака
и не от старости совсем.
………………………………
Когда изжогой мучит дело,
и тянут краски теплой плотью,
уходят в ночь от жен и денег
на полнолуние полотен.
Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!
Забыв измены, сны, обеты.
И умирать из века в век
на голубых руках мольберта!
(Поэма «Полина», 1977)
Но даже эти строки, посвященные самоотверженности искусства, вызвали лютую ненависть у замшелых бездарей, испугавшихся прихода нового талантливого поколения. Губанова отбросили грубо и напрочь... И все же уехавший вскоре в США, а затем в Париж Юрий Кублановский успешно публиковался с предисловиями то Иосифа Бродского, то Александра Солженицына, и что такое жизнь непечатающегося поэта, вряд ли представляет. Где же вырабатывается твердая литературная дисциплина как не в горниле редакций журналов и издательств? На самокритику, самоконтроль и самодисциплину поэты, как правило, не способны. Им нужен как минимум печатный типографский лист со своими творениями перед глазами, чтобы понять безжалостные законы стихотворчества. Так что писать об осознанно непечатающемся поколении, отметающем все правила социалистической поэтической жизни, так, как пишет Юрий Кублановский, я бы не стал. Непечатающееся поколение обречено на творческую гибель и скорое забвение.
Пьяные скандалы, шумные выступления перед памятником Маяковскому, даже попытка организоваться в группу смогистов — ничто не могло и не может заменить поэту его публикаций, его книг, его литературного признания.
Пример Леонида Губанова — это и есть пример того, когда даже такой яркий талант стал задыхаться в подполье. Или, как писал в «Новом мире» Дмитрий Бак: «Траектория их свободного полета быстро превратилась в вертикаль свободного падения, ...гениальность и невозможность жить по лжи оборачивались... предсмертным отчаянием:
Холодеющая крошка!
Ледяная спит страна.
Золотое пью окошко
вместо терпкого вина...»
(«Холодеющая крошка...»)
От полного отчаяния и самоубийства Леонида Губанова в этот период позднего одиночества и неприкаянности спасла только вера в Бога, как когда-то и раннего Глеба Горбовского. Последовал период его христианских, глубоко православных стихов.
И я клянусь, что десять лет
я нес бы крест свойдля прощения,
тьму перелистывая в свет,
где Божий Дар и посвященье!..
Постепенно затихает мечта о всемирной славе, стихи его стали проще и прозрачнее. Он начинает внимательнее приглядываться к деревенской прозе, к тихой лирике, к тем писателям, которые в раннюю пору Губановым просто не замечались или отметались как чуждые. Он пишет стихотворение на смерть Василия Шукшина:
Белая лошадь славы
вздернула удила.
Месяц моей державы —
розовые крыла.
Белая лошадь славы
стала хрома, ряба.
Я — непутевый самый
из твоего ребра...
(«Белая лошадь славы...»)
Меняется и тематика, лексика его поэзии. Стало больше почвы, природы, божественных символов. Такого Губанова не признали бы иные былые его соратники: «И снова всех уже люблю, / и ближнего воспринимаю — / как будто родину свою / с тоской великой обнимаю...»