Последние поэты империи — страница 102 из 114

в сентябре мой окунь спешит,

в сентябре молодкам грешить...

(«Дуэль с родиной»)

Он писал свои шедевры как-то безумно легко, а потом шально выкрикивал их в кругу бражничающих друзей и ласкающихся подружек.

Мои стихи рассеялись в народе.

Рассеянные люди ходят вроде...

Жуют и пьют, меня не замечая.

А если и зовут — на чашку чая.

………………………………………

Пишу я для себя, потом для Бога.

У каждого своя теперь дорога...

Но умирая вот на этой строчке,

я думаю: народ — он Бог, и точка.

(«Мои стихи рассеялись в народе...»)

Что мешало печатать такие стихи? Чего боялись цензо­ры? Да, конечно же, стихи Губанова необычны, посреди пяти-шести строк обязательно намечается какой-то взрыв всего микрокосма стиха. Почти всегда его стихи выделя­лись из потока тогдашней поэтической уткоречи. Есенин­ская напевность вдруг переходит в хлебниковскую услож­ненность, Маяковский прорывается сквозь Гумилева. Вот уж в самом деле — рубище великих, ранее сказанных слов. Но после Библии все слова уже кажутся сказанными. Не стоит искать в губановском рубище и издевки над стихами своих великих предшественников — он как бы ощущает их своими и смело втягивает в орбиту своих слов и образов, в свою поэтическую фантазию, в свой карнавал и в свое су­дилище.

Но на цепи мое призванье,

и на цепи мое признанье,

но мы увидим — кольца ржавы.

И цепи сбросить не секрет,

но прежде чем покроют травы,

«опальный колокол державы»

споет малиновый сонет...

(«Воспоминание хуже дьявола...»)

Он часто бывал неровным, небрежным, драчливым, не заботясь о своем совершенстве ни в жизни, ни в поэзии. Это характерно для любого непечатающегося поэта, каким бы талантливым он ни был. Свои стихи, как правило, он воспринимал только на слух, а исполнял он их изумитель­но — звучащее слово поглощало все недостатки иногда не­брежно сделанного стиха. Лишь публикации, книги заста­вили бы его строже относиться к авторедактуре. (Поэтому я и не верю в поэзию Интернета. Нет самодисциплины, нет взгляда со стороны на свое творчество. Публикации, и чем раньше, тем лучше, необходимы всем.)

Друзья все более уставали от него, бросали в сомни­тельных компаниях... От прежнего авторитета безусловно­го лидера не осталось и следа, да и весь ранний андеграунд шестидесятых годов, якобы не нуждавшийся в публикаци­ях, стремительно перекочевывал на сытый Запад со своими выставками, со своими книгами в солидных переплетах, наверстывая упущенное. Губанову Запад был не нужен сов­сем, изредка в каких-то западных антологиях и журналах появлялись и его неотредактированные стихи. Он то ис­кренне радовался, то закидывал их куда-нибудь. Ему нуж­на была его Россия. Но где она, где его читатели, его слуша­тели? Он становился жестоким, мог впасть в истерику, как писал тот же Алейников, «когда его не просто вело что-то и куда-то, но — несло, и был он — одержим, был — сплош­ной взлет и сплошной нерв...».

Но буду я работать, пока гол,

чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,

когда уже прочитан приговор

и улыбается топор не в шутку.

Но буду я работать до тех пор,

пока с сердец не сброшу зло и плесень.

Ах, скоро, скоро вас разбудит горн

моих зловещих, беспощадных песен!..

(«Первая клятва»)

Отнюдь не все его песни были злы и беспощадны, хватало и лирики, и нежных чувств. Хватало и по-рубцовски простых песен и стихов, но почему-то и они упорно не замечались издателями, будто его раннее предчувствие, высказанное еще в шестнадцать лет — «но не будет мне изданий...», обязательно должно было исполниться. Не сразу же появились его чудовищная непри­каянность, его абсолютное одиночество («Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок, / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии до­рог»). Юный гений мог найти свой мир, порой и находил его — в подвалах и котельных, в деревнях и старых соборах, среди остатков старой русской интеллигенции и, главное, в книгах, книгах, книгах. Он, можно сказать, во­брал в себя все богатство русской поэзии, он шел путем вольного служения русскому слову. Поэзия Леонида Гу­банова, особенно ранняя — насквозь цитатна: Есенин и Гумилев, Клюев и Маяковский, Северянин и Пастер­нак... Это был его литературный институт, его высокое ученичество.

Лицо Есенина — мой парус.

Рубцы веселия — мой хворост.

Я нарисую гордый атлас,

где новый остров — новый голос.

(«Одинокий челнок»)

Поразительно, как он, начиная с есенинских мотивов, внезапно переходит к стилю Маяковского, соединяя, каза­лось бы, несоединимое, а потом еще дополняя и Мандель­штамом:

В саду прохладно, как в библиотеке,

в библиотеке сладко, как в саду...

И кодеин расплачется в аптеке,

как Троцкий в восемнадцатом году.

(«Моя свеча, ну как тебе горится...»)

Но молодость уходила, росли стопки неопубликован­ных стихов, поэт замыкался в себе, впадал в отчаяние. Ра­зонравилось читать новое пьяным собутыльникам, он жаждал своего широкого читателя, верил в него. Читатель был его надеждой. Он рвался к нему, но путь оставался один — самиздат, листочки перепечатанных на машинке строк. Он оставался самым неиздаваемым поэтом такого высокого уровня в XX веке.

Может, мне вниманье уделите.

Я для вас, что для Христа купель,

сам закат багрово удивителен

на моей разодранной губе.

Вот я весь, от корки и до корки,

фонарем горит моя щека,

и меня читать, как чтить наколки

на спине остывшего зека...

(«На повороте»)

Я не согласен с Юрием Кублановским, когда он пишет: «Поколение до нас плохо себя мыслило вне печатания, да­же Бродский при всей его тогдашней неординарности ис­кал возможности публиковаться. Мы же страницами со­ветских журналов брезговали почти изначально... и это бы­ли органичные установки свободной нашей эстетики...» Поначалу, возможно, так и было, хотя не забудем радости Леонида Губанова, да и всех его друзей, после публикации в «Юности» стихотворения «Художник» (трех четверости­ший из его поэмы «Полина»). И вполне вероятно, что если бы не было разносной критики этого отрывка в централь­ной печати, а появились бы новые публикации, то и путь Леонида Губанова был бы иным.

Холст 37 на 37,

такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

и не от старости совсем.

………………………………

Когда изжогой мучит дело,

и тянут краски теплой плотью,

уходят в ночь от жен и денег

на полнолуние полотен.

Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!

Забыв измены, сны, обеты.

И умирать из века в век

на голубых руках мольберта!

(Поэма «Полина», 1977)

Но даже эти строки, посвященные самоотверженности искусства, вызвали лютую ненависть у замшелых бездарей, испугавшихся прихода нового талантливого поколения. Гу­банова отбросили грубо и напрочь... И все же уехавший вскоре в США, а затем в Париж Юрий Кублановский успешно публиковался с предисловиями то Иосифа Брод­ского, то Александра Солженицына, и что такое жизнь непечатающегося поэта, вряд ли представляет. Где же выра­батывается твердая литературная дисциплина как не в гор­ниле редакций журналов и издательств? На самокритику, самоконтроль и самодисциплину поэты, как правило, не способны. Им нужен как минимум печатный типограф­ский лист со своими творениями перед глазами, чтобы по­нять безжалостные законы стихотворчества. Так что писать об осознанно непечатающемся поколении, отметающем все правила социалистической поэтической жизни, так, как пишет Юрий Кублановский, я бы не стал. Непечатающееся поколение обречено на творческую гибель и скорое забвение.

Пьяные скандалы, шумные выступления перед памят­ником Маяковскому, даже попытка организоваться в группу смогистов — ничто не могло и не может заменить поэту его публикаций, его книг, его литературного признания.

Пример Леонида Губанова — это и есть пример того, когда даже такой яркий талант стал задыхаться в подполье. Или, как писал в «Новом мире» Дмитрий Бак: «Траектория их свободного полета быстро превратилась в вертикаль свободного падения, ...гениальность и невозможность жить по лжи оборачивались... предсмертным отчаянием:

Холодеющая крошка!

Ледяная спит страна.

Золотое пью окошко

вместо терпкого вина...»

(«Холодеющая крошка...»)

От полного отчаяния и самоубийства Леонида Губанова в этот период позднего одиночества и неприкаянности спасла только вера в Бога, как когда-то и раннего Глеба Горбовского. Последовал период его христианских, глубо­ко православных стихов.

И я клянусь, что десять лет

я нес бы крест свойдля прощения,

тьму перелистывая в свет,

где Божий Дар и посвященье!..

Постепенно затихает мечта о всемирной славе, стихи его стали проще и прозрачнее. Он начинает внимательнее приглядываться к деревенской прозе, к тихой лирике, к тем писателям, которые в раннюю пору Губановым просто не замечались или отметались как чуждые. Он пишет стихо­творение на смерть Василия Шукшина:

Белая лошадь славы

вздернула удила.

Месяц моей державы —

розовые крыла.

Белая лошадь славы

стала хрома, ряба.

Я — непутевый самый

из твоего ребра...

(«Белая лошадь славы...»)

Меняется и тематика, лексика его поэзии. Стало боль­ше почвы, природы, божественных символов. Такого Губа­нова не признали бы иные былые его соратники: «И снова всех уже люблю, / и ближнего воспринимаю — / как будто родину свою / с тоской великой обнимаю...»