Последние поэты империи — страница 11 из 114

м? По крайней мере, после сближения с Передреевым, Куняевым, Рубцовым и Кожиновым у Соколова поубавилось газетной комсомольской риторики, так называемых граж­данственных стихов. Перед требовательными талантливы­ми сверстниками ими не похвастаешься. Станислав Куняев в своих воспоминаниях «Поэзия. Судьба. Россия» пи­шет о том периоде: «К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в "на­шей ауре", Соколов написал несколько лучших своих сти­хотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в "Знамя"... и с горящи­ми от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:

«Звезда полей,

Звезда полей над отчим домом

И матери моей

Печальная рука...» —

Осколок песни той

Вчера за тихим Доном

Из чуждых уст меня

Настиг издалека...

(«Звезда полей», 1963. — В. Б.)

Мы с молодой щедростью упивались свободой и душев­ной распахнутостью этого стихотворения, а позже Пере­дреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его ду­ше всегда:

Я все тебе отдал: и тело

И душу — до крайнего дня.

Послушай, куда же ты дела?

Куда же ты дела меня?

На узкие листья рябины,

Шумя, налетает закат,

И тучи на нас, как руины

Воздушного замка, летят.

(«Нет сил никаких улыбаться...», 1967. — В. Б.)

Особенно приводили его в восторг "узкие листья ряби­ны", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что... называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах...»

В те годы обменивались стихотворными посланиями Николай Рубцов и Станислав Куняев, Анатолий Передреев и Владимир Соколов.

Анатолий Передреев писал Соколову:

В суматохе имен и фамилий

Мы посмотрим друг другу в глаза...

Хорошо, что в сегодняшнем мире

Среднерусская есть полоса.

Хорошо, удивительно, славно,

Что тебе вспоминается тут,

Как цветут лопухи в Лихославле,

Как деревья спокойно растут.

Не напрасно мы ищем союза.

Не напрасно проходят года...

Пусть же девочка русая — муза

Не изменит тебе никогда.

Да шумят тебе листья и травы.

Да хранят тебя Пушкин и Блок.

И не надо другой тебе славы,

Ты и с этой не столь одинок.

(«Владимиру Соколову», 1965)

В ответ Владимир Соколов пишет свое замечательное лирическое стихотворение:

Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи

О твоем возвращенье в родительский дом.

У меня, как я слышал, цветут лопухи,

Там, где рос я, не зная, что будет потом...

Прочитай же скорее, прочти мне стихи

О возврате твоем под родительский кров,

У меня в Лихославле поют петухи

И вздымаются нежные очи коров...

(«Другу», 1965)

Характерно, что в поэзии Владимира Соколова не на­шлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровите­лям. Те поблажки, что он позволял себе в жизни во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позво­лял себе в поэзии. Он всегда был строже к себе как к по­эту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анато­лию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трем болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения «Девятое мая», посвященного Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не уго­дил недостаточной гражданственностью поэтического чувства:

У сигареты сиреневый пепел.

С братом я пил, а как будто и не пил.

Пил я девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.

Дима сказал: «Почитай-ка мне стансы,

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы».

…………………………………..

У сигареты сиреневый пепел.

Жалко, что третий в тот день с нами не пил.

Он под Варшавой остался лежать.

С ним мы и выпили за благодать.

(1971)

Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенным с реальными приметами наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лири­ческий жест «с ним мы и выпили за благодать» превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется «лирическим жестом Соколова», — единственно необходимое из той громкой поэзии о строй­ках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издава­лись книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что пе­рестроечный период, когда поэта вдруг допустили к лите­ратурной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на зака­те жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую без­вестность:

Безвестность — это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.

…………………………………..

Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду...

А вот бесславье — это хуже.

Оно как слава — на виду.

(«Безвестность — это не бесславье...», 1966)

Но вернемся к его знаменитому «лирическому жесту», преобразующему все-таки его «тихую лирику» в некий не­ожиданный волевой призыв, явно отличающему его про­зрачность и напевность от более созерцательной лирики Афанасия Фета. Продемонстрируем «лирический жест» в нескольких его лучших стихотворениях:

Мой Лихославль сгорел дотла.

А я устал бродить по свету.

Глядит икона из угла,

Которого давно уж нету.

Повисла в воздухе, глядит,

Мерцая золотым окладом...

И я не знаю, кто стоит,

Невидимый, со мною рядом.

(«Мой Лихославль сгорел дотла...», 1990)

Это из поздних его стихов, вполне доказывающих его неприкаянность в демократическом раю. Сгорел его род­ной Лихославль, как сгорели в нищете и разрухе и сотни тысяч других городков России. Но эта пасмурность и пе­чаль могут привести и к бунту, к сопротивлению, и к сми­рению. Все определяет «лирический жест» героя: «Я устал бродить по свету» и «Я не знаю, кто стоит, / Невидимый, со мною рядом». Вот она, искренняя правда героя, уставшего и от пожара родины, и от собственных лишних блужданий, не уверенного, что рядом не стоит слуга дьявола.

Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Нику­лину:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

(«Я устал от двадцатого века...», 1988)

Разве можно сравнить этот «лирический жест» слом­ленного скверным временем прекрасного лирика с былы­ми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее жу­равлиной любви...» сопровождал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

(«Хотел бы я долгие годы...»)

Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, ста­новится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок...» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:

И, меченый метой

Нелегких годин,

Ты с ясностью этой

Один на один.

(«И звонкость погоды...», 1956)

Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агит­проп или же в долгую безвестность тихого лирика? И сры­вался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрес­сом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».

Но — верный испытанным пробам —

Я тут же, почти не скорбя,

Бульдозером широколобым

Бесспорно иду на себя.

(«Метаморфозы», 1962)

Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, лож­но декларируемых прав человека.

Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во мно­гом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.

Как же долго он боролся с самим собой и своим призва­нием. В настоящей поэзии за все приходится расплачи­ваться сполна, и жизнью тоже.

Я забыл свою первую строчку.

А была она так хороша,

Что, как взрослый на первую дочку,

Я смотрел на неё не дыша.

………………………………….

Но доныне всей кровью — в рассрочку —

За свое посвященье плачу.

Я забыл свою первую строчку.

А последней я знать не хочу.

(«Я забыл свою первую строчку...», 1962)

Его корили за такую малость: за хорошие и добрые сти­хи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и со­стояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опус­тошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Вре­менами он терялся и вопрошал: