Последние поэты империи — страница 12 из 114

Чего ты хочешь, умный век,

В турбины заключивший воды?

Ну лирик я, ну человек

Из вымирающей породы.

Когда тоска трясет, как тиф,

Ряды твоих легионеров,

Зачем же, сердце ощутив,

Ты говоришь, что это нервы?

От бед твоих не в стороне,

Я отзовусь, ты лишь покликай.

Ты ошибаешься во мне,

Как и в душе своей великой.

(«Чего ты хочешь, умный век...», 1950)

Он вновь и вновь шел навстречу этим преобразовате­лям поэзии и жизни. Нет, стойкости в нем все-таки не хва­тало. Может, еще и потому, что метания были искренними? Спасение он находил в классиках: «К нам приходят ночами / Пушкин, Лермонтов, Блок. / А у них за плечами / Столь­ко разных тревог». Но перепевы из классики не улучшали его поэзию и его настроение, скорее, наоборот. И он шел на очередной резкий лирический жест:

Я должен взрыть сухую гладь бумаги,

Ее немеющую белизну —

Пласт отвалить, темнеющий от влаги,

За ним другой — во всю ее длину.

(«Я должен взрыть сухую гладь бумаги...», 1966)

Когда открываешь последние его томики избранных стихотворений, изданные посмертно, и находишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов, поэт был верен себе. Он и правда был верен себе — только потому, что каждый раз возвращался как заговоренный к своей теме, к своему при­званию. Но листая тот же его двухтомник с предисловием Евтушенко, видишь досадные, периодично повторяющие­ся риторические циклы. Возможно, он сам себе хотел дока­зать, что владеет стихотворной публицистикой, умением откликаться на злобу дня — всем тем, чем всегда отличался Евгений Евтушенко? А может, эти отклики на совести его эстрадного друга? Нет, все-таки всеядность Владимиру Со­колову не давалась. Оставалось одно:

Заручиться любовью немногих.

Отвечать перед ними тайком -

В свете сумерек мягких и строгих

Над белеющим черновиком.

(«Заручиться любовью немногих...», 1976)

И он нашел в себе силы порвать со всем лишним, не­нужным для него и его дара. К тому времени и «тихая лири­ка» его повзрослела, превратилась в зрелую поэзию жизни, хотя громче от этого не стала.

Мне все равно внушали и внушали:

Повысьте голос!

Ну, хорошо, повышу... но и вы

Слух напрягите. Слушать научитесь.

Так вот... стихи. Я их пытался даже

Кричать. Но все равно они звучали

Как шум дождя (его не слушать можно),

Как снегопад (не слушать можно тоже!),

Как разговор не для чужих ушей.

(«Когда-нибудь, когда меня не будет...», 1988)

Когда читатель и критик научатся слушать стихи Вла­димира Соколова, они услышат его давнее и неизменное:

Нет школ никаких. Только совесть,

Да кем-то завещанный дар,

Да жизнь, как любимая повесть,

В которой и холод и жар...

(«Нет школ никаких. Только совесть...», 1971)

И еще — как всегда, великолепный трагический и в то же время «лирический жест» поэта:

Когда я после смерти вышел в город,

Был город послепраздничен и тих.

Я шел Манежем.

Было — ни души.

И так светло! Лишь ветер подметал,

Как дворник, конфетти и серпантин.

Дома стояли, ясно каменея...

………………………………..

Ведь я же после смерти вышел в город.

А ты была жива.

Цветы — твои.

(«Когда я после смерти вышел в город...», 1974)

Нет здесь никакого фокусничества формы, замеченно­го Кирсановым у Соколова. Фокусничества в поэзии Вла­димир Соколов никогда не любил. А есть все то же лирическое откровение. И цветы, преображенные мастером в сти­хи согласно своей же ранней программе 1948 года.

Закончим свои наблюдения словами Владимира Соко­лова: «Надо прежде всего быть поэтом... "Цель поэзии — сама поэзия", — заметил Пушкин. О том, что стояло за сло­вом "поэзия" для Пушкина, мы знаем по его творениям, глубочайшим образом вобравшим в себя поэзию жизни. В этих словах поэта нет ничего общего с формулой "искусст­во для искусства", звучащей так же бессмысленно, как "хлеб для хлеба".

Я принадлежу к тем людям, чей характер начал форми­роваться в годы войны, когда все "свое" было "общим", а "общее" — "своим". Поэтому чувство долга у меня, у нас распространялось и распространяется и на общественное, и на интимное в равной степени».

2003

* * *

АЛЕКСЕЙ ПРАСОЛОВ

· * * *

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло,

От рук отца — бездомный холод.

Кричу, не помнящий себя,

Меж двух начал, сурово слитых.

Что ж, разворачивай, судьба,

Новорожденной жизни свиток.

И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой — год

И имя родины — Россия.

1963

Опалённый взгляд Алексея Прасолова

Алексей Тимофеевич Прасолов родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка Россошанского района Воронежской об­ласти, в крестьянской семье. Отец, Тимофей Григорьевич Прасолов, оставил семью, служил офицером, погиб в первый месяц войны.

В 1937 году Алексей Прасолов поступил в Морозовскую не­полную среднюю школу, которую закончил лишь после оконча­ния войны, в 1946 году. В 1942 - 1943 годах был в оккупации, где испытал немало страданий. В послевоенные годы окончил Россошанское педагогическое училище, преподавал в школе, затем перешел на работу в газету: работал в воронежской областной молодежной газете, затем в районной. Женился, родился сын. С 1961-го по 1964 год находился в исправитель­но-трудовом лагере, будучи дважды судим за мелкие бытовые преступления.

Писать стихи начал рано, первая поэтическая публика­ция появилась в газете в 1949 году. Но поэтическая зрелость пришла позже, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов. Умным советником оказалась критик и литературовед Инна Ростовцева, с которой Прасолов переписывался все тю­ремные годы. В 1964 году впервые его стихи были опубликова­ны в журнале «Новый мир» с одобрения Александра Твардов­ского.

 В 1966 году у Алексея Прасолова вышли сразу две книги стихов в Москве и Воронеже — «День и ночь» и «Лирика». Далее — «Земля и зенит» (1968) и «Во имя твое» (1971). В последние годы жизни снова работал в районных газетах Во­ронежской области. В 1970 году еще раз женился, родился второй сын. Последний период испытывал глубокий творче­ский кризис, много пил. 2 февраля 1972 года повесился в Во­ронеже.

Несомненно, один из самых ярких русских поэтов XX века

 * * *

В этом последнем великом поколении, пожалуй, не бы­ло более тревожного, более печального поэта, нежели Алексей Прасолов. Может быть, и страшные слова скажу я, но тюрьма спасала поэта некоторое время от неминуемой беды... Так бы и сидеть ему в лагере этак лет двадцать, ода­ряя мир своими неожиданными философско-поэтическими прозрениями:

Скелет моста ползучий поезд

Пронзает, загнанно дыша.

И, в беспредельности освоясь,

Живая ширится душа.

(«Так — отведешь туман рукою...», 1963)

Он как никто другой, лучше Заболоцкого, лучше Воз­несенского, мог по-настоящему оживлять, одухотворять индустриальный пейзаж.

И не ищи ты бесполезно

У гор спокойные черты:

В трагическом изломе — бездна.

Восторг неистовый — хребты.

Здесь нет случайностей нелепых:

С тобою выйдя на откос,

Увижу грандиозный слепок

Того, что в нас не улеглось.

(«Коснись ладонью грани горной...», 1963)

Впрочем, он и сам многие годы рос в нем, в этом инду­стриальном пейзаже, как бы внутри него, временами был не частью человеческого общества, а скорее частью переде­лочного материала земной материи. По-крайней мере, это была какая-то новая реальность:

Дикарский камень люди рушат,

Ведут стальные колеи.

Гора открыла людям душу

И жизни прожитой слои.

…………………………..

Дымись, разрытая гора.

Как мертвый гнев —

Изломы камня.

А люди — в поисках добра —

До сердца добрались руками.

Когда ж затихнет суета,

Остынут выбранные недра,

Огромной пастью пустота

Завоет, втягивая ветры.

И кто в ночи сюда придет,

Услышит: голос твой — не злоба.

Был час рожденья. Вырван плод,

И ноет темная утроба.

(«Изломы камня», 1963 - 1967)

Здесь уже какая-то индустриальная мистика, сакраль­ная пляска дикарей после крушения сильного противника. И уважение к поверженной горе, и некий остаточный страх перед нею, и радость от рожденного плода...

Путь Сергея Есенина или Николая Рубцова был изна­чально для него отрезан тюремными сроками. В лагере — то в одном, то в другом — его абсолютной реальностью ста­новилась жизнь индустриального рабочего. Кирпич был ему роднее дерева:

Ведь кирпич,

Обжигаемый в адском огне, —

Это очень нелегкое

Древнее дело...

И не этим ли пламенем

Прокалены

На Руси —

Ради прочности

Зодческой славы —

И зубчатая вечность

Кремлевской стены,

И Василья Блаженного

Храм многоглавый.

(«Кирпич», 1962)

Деревенское из него достаточно быстро выветрилось, хотя и родился он 13 октября 1930 года в селе Ивановка Кантемировского района Воронежской области.