Последние поэты империи — страница 13 из 114

Писать, как и все поэты, он начал достаточно рано, но я согласен с В. М. Акаткиным, который в предисловии к наиболее полному сборнику его посмертных стихов, вы­шедшему в Воронеже в 2000 году, пишет: «Начальные опы­ты Прасолова... — это скорее отклики на официальную ли­тературу, на советскую общественную атмосферу, чем ли­рическое самовыражение или попытка создать оригиналь­ный образ мира».

Если жизнь прекрасна,

Весела, светла,

Надо, чтоб и песня

Ей под стать была...

(«Весенняя песня», 1953)

Кстати, если бы не тюрьма, вполне может быть, что мы и не получили бы изумительного поэта. Посмотрите его ранние газетные стихи: так, еще один газетный писака из тех, что годами обивают пороги редакций. Впрочем, мно­гие к Прасолову так и относились, как к газетному писа­ке — до смерти. Некая наивность социального бодрячка, может быть, и оправдывающего свою наивность зарешеточным миром — мол, там-то, вне лагеря идет все прекрас­но и весело, — у Алексея Прасолова сохранялась чуть ли не до самых последних дней жизни. По-крайней мере, стран­но от бывалого зэка услышать вдруг такие стихи:

И вот настал он, час мой вещий.

Пополнив ряд одной судьбой,

В неслышном шествии сквозь вечный

Граниту вверенный покой

Схожу под своды Мавзолея.

Как долго очередь текла!

…………………………..

Где с обликом первоначальным

Свободы, Правды и Добра

Мы искушеннее сличаем

Свое сегодня и вчера.

(«И вот настал он, нас мой вещий...», 1967)

Это уже написано в 1967 году. И написано не в угоду кому-то, а из внутренней потребности души. Он же никогда не был комиссарствующим поэтом типа Роберта Рождест­венского. Он не писал стихотворные «паровозы» в угоду лагерному начальству. Он сам был таким убежденным зем­леустроителем. Он вообще редко кого слушал в своей жиз­ни. Был откровенным отшельником и одиночкой, но какие-то социальные коммунистические прописи прямо из лагерных тетрадок уверенно и упоенно нес своему народу и миру. И этим он удивительно схож с Андреем Платоновым, который, несмотря на всю карательную критику и даже не­смотря на свой «Котлован», оставался до конца жизни со­циальным утопистом. Скажем, у Алексея Прасолова — то­же стихотворение, посвященное Анхеле Алонсо. Даже не верится: это же в карательном лагере и уже в конце смены взялись разгружать зэки еще один дополнительный вагон с кубинским сахаром:

Так много горечи глубинной

Таил кубинки чистый взгляд:

Из тонких рук ее

Любимый

За час до пытки принял яд.

……………………………..

Мешки в вагоне шли на убыль,

Ложились в плотные ряды.

На каждом «KUBA», «KUBA», «KUBA»,

Как позывные в час беды.

Под паровозным дымом низким,

Нерасторопных торопя,

В молчанье часть невзгод кубинских

Мы взваливали на себя.

(«Портрет», 1962)

Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэ­кам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнуренной жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его «мученической по­зицией», тоже прошедший лагеря, эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне ос­торожно, как два абсолютно разных стана. Сейчас, после смерти и того и другого, много появляется легенд и слезли­вых сказок о их дружбе. К счастью, сохранились письма, которые никого из них не унижают, но четко разводят по своим поэтическим мирам. (Хотя понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих ми­ров.) «Жигулин ответил из Москвы письмом... Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали в ла­герях. — В. Б.)... Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил «разме­жеваться» и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу» (из письма Инне Ростовцевой).

Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: «Пусть сразу уз­нает, что я избрал другое направление, которое, как я ска­зал ему, в «страдательных» и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб — мозоли, тяжесть труда, — мне ну­жен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его ро­ба и т.п. ...Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигулиным, делается на зем­ле. Или ничего, или Мое».

Это не борьба с Жигулиным. Переписка и отношения с ним продолжались, но это — ясное понимание своей темы в поэзии, даже в лагерных условиях. Это выработка своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действительности.

Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохра­нить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?

Мирозданье сжато берегами,

И в него, темна и тяжела,

Погружаясь чуткими ногами,

Лошадь одинокая вошла.

Перед нею двигались светила,

Колыхалось озеро без дна.

И над картой неба наклонила

Многодумно голову она...

(«Мирозданье сжато берегами...», 1965)

Его поэзия настолько необычна в нашем XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впро­чем, один такой же и рос там же в Воронеже – уже упомя­нутый мной Андрей Платонов. Столь же странный и непо­нятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и еще — столь же соединяющий в себе конкретику индустри­ального мира, натурфилософию космоса, природную рус­скую отзывчивость к людям и откровенный национал- большевизм. Вот и Прасолов очеловечивал индустриаль­ный мир, находил поэтику в индустриальных стройках.

Грязь колеса жадно засосала

Из-под шин — ядреная картечь.

О дорога! Здесь машине мало

Лошадиных сил и дружных плеч.

Густо кроют мартовское поле

Злые зерна — черные слова.

Нам, быть может, скажут,

Не грешно ли

После них младенцев целовать?..

Ну, еще рывок моторной силы!

Ну, зверейте, мокрые тела!

Ну, родная мать моя Россия,

Жаркая, веселая — пошла!

………………………………

И когда в единстве изначальном

Вдруг прорвется эта красота,

Людям изумленное молчанье

Размыкает грешные уста.

(«Грязь колеса жадно засосала...», 1964)

Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и да­же Блока таких слов, таких противостояний человека и ма­терии, не было бетона и грейдера, не было «высокой скорби труб» и «вознесенья железного духа». Лексическое со­держание совсем иное у Прасолова, а значит, и стихи — иные. Да и таких человеческих схваток друг с другом во времена Блока и Тютчева еще не было.

Все-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсолютным поэтическим отшельником. Ибо — он выпа­дает и из зэковской прозы и поэзии: его радостного соци­ального отношения к труду и к жизни не примут другие «сидельцы» — ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. А Прасолов и в лагере чувст­вовал свою державность и победность.

Долагерную поэзию Алексея Прасолова разбирать поч­ти нет никакого смысла. Оставим это занятие дотошным литературоведам и краеведам, которым любая пылинка с его плеча сгодится. Конечно, его относят и будут относить к «детям поколения войны», да он и сам немало написал стихов о войне, как правило, мало удачных. Скажем, ги­бель на войне отца заслонило то, что отец бросил семью, и они с братом росли безотцовщиной. С матерью отношения тоже не ладились. От всего этого остались одни ощущения:

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло.

От рук отца — бездомный холод.

……………………………….

И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой — год

И имя родины — Россия.

(«Итак, с рождения вошло...», 1963)

Он и писал свои корявые письмена, отнюдь не загляды­вая в недра фольклора, отказываясь от своей же песенности. В чем-то он, близкий по судьбе да и внешне Николаю Рубцову, чрезвычайно далек от него по своей поэзии. Да и читателей у Алексея Прасолова всегда будет, очевидно, го­раздо меньше. Зато каких!

В поэзию Алексея Прасолова надо вчитываться, как он сам врубался в руду, работая на шахте, находить самому драгоценнейшие жилы среди добротных и вполне качест­венных лирических стихов. «А камни — словно кладбище / погибших городов...»

В чуде своего дара — он немногословен. Большинство его стихов, особенно ранних, я бы без сожаления отдал на растерзание Дмитрию Галковскому в «Уткоречь»[3]. Но вдруг среди простой, пустой породы — самородок, шедевр миро­вого уровня. Камень из кладки мировой культуры. Этот его период самородков тоже был не столь длителен.

Где-то с 1962 года обнаруживаются первые таинствен­ные прожилки неведомого мирового дара и пропадают за год до смерти в 1972 году. Меньше десяти лет чудотворной поэзии. Можно составить один сборник его истинной по­эзии, но зато какой! Уровня лучшей русской классики.