Последние поэты империи — страница 17 из 114

исле — "Сижу на нарах, как король на именинах".

После армии работал столяром на рояльной фабрике "Красный Октябрь, "осветлял" для бригады политуру за шкафом! Слесарем "Ленгаза" числился, ходил по квартирам, пугал народ. А затем стал ездить в геофизические и прочие экспедиции — на Северном Сахалине два года блуждал, в Яку­тии возле Верхоянского хребта, на Камчатке у вулканологов...

Трижды был женат. Говорю — плохой. Троих детей имею. Но всегда от них — как бы на отшибе. В 1960 году вышла пер­вая книжечка стихов "Поиски тепла". По ней в 1963 году приняли в Союз писателей. До этой книжечки стихи расходи­лись в списках. Слыл заправским диссидентом от поэзии. И, конечно же, выпивохой. Особенно налегал после того, как мою четвертую книжечку "Тишина " пустили под нож частично, а меня самого обвинили в "идеологическом шпионаже".

Затем, когда в третий раз женился, остепенился и не пил спиртного девятнадцать лет и восемь месяцев. На удивление врагам и на радость близким. С приходом перестройки — опять запил. Вот вроде и все "автобио". Последняя книжеч­ка прозы называется "Исповедь алкоголика". Последняя книжка стихов — "Сижу на нарах"».

 * * *

Он был неприкаянным сызмальства. И вырваться из этого круга «смертников», как правило, почти невозможно. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замечательный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами, — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православ­ного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, про­шлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сего­дня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и неми­лосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полу­сироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но в при­дачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — сере­бряный век простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые револю­цией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему рас­править крылья: только стали, к примеру, учителями отцы драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, видимо, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской куль­туры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного прост­ранства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклор­ного корневого русского народа, а скорее в барачную люм­пенскую среду. И выбирались они из своих низин уже са­мостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пу­ританин и не трезвенник, посетив как-то питерское «дуп­ло» Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

…………………………….

Куда меня, беднягу, занесло!

Таких картин вы сроду не видали,

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей сидит на табурете

И все молчит, не двигаясь никак.

………………………………………

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей...

(«В гостях», 1962)

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знакомым и с жизнью и с судьбой самого Руб­цова, сочувствует своему другу, погруженному, по его мне­нию, с головой в лишенную смысла, запойную, богемную жизнь:

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?».

(Там же)

Очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое бытовое дно, где тухнет поэзия, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, впереди его друга могла ждать только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запой­ный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно ис­пытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовско­го, уральский поэт Борис Рыжий в стихотворении «Не по­кидай меня, когда...» (2000):

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовско­го. А в питерском пьяном аду в «дупле» у Глеба Горбовско­го Николай Рубцов как бы предвидел неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом де­ле до странности близкого ему по изначальной судьбе:

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: «Он сгорел... в труде».

(«В гостях»)

Он горько иронизирует над таким «трудом» и предвидит ранний гроб Горбовского как результат адовой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в стихах постоянно играл в страшную для себя покойниц­кую игру. Еще в 1957 году он писал, будучи на Сахалине:

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

(«Я умру поутру», 1957)

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страни­ца русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное со­скальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его бы­та. Его путь — это путь расставания с самим собой, изжи­вание себя — былого, мерзкого, окаянного. Ему не страш­на была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

……………………………..

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой «Правда», — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

(А я живу в своем гробу...», 1960)

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в моло­дые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым при­ятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бес­шабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрю­мости и задумчивой молчаливости — почему тянет талант­ливейшего поэта к мрачным гробовым темам.

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

(«Окутали тело могилой...», 1960)

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, вой­на, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Гле­бушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. При­вычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близ­ко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог уме­реть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фер­меры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбил­ся о войну...». Разбился, но выжил. С первых же стихотворе­ний, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова-то были с привкусом смертного духа.

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

(«Что-то было, какие-то смыслы...», 1950-е)

Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской ин­туицией испугался его первых стихов, испугался неизбеж­но последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.

« — Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..

Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за не­свободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...», — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.