Последние поэты империи — страница 23 из 114

евенской прозе (Василий Белов, Виктор Лихоносов, Валентин Распутин, Василий Шукшин и др.), стало основным средоточием движения русской поэзии...»

Все это, безусловно, так, но не случайно же, как при­знается уже сейчас в своих знаменитых мемуарах Стани­слав Куняев, одной тихой лиричности ему явно не хватало по характеру своему, он осознанно шел к борьбе, к ярко вы­раженной гражданской позиции, к ораторской публичной интонации. И одного поэтического кружка из «тихих лири­ков» уже в семидесятые годы было ему маловато.

Вадим Кожинов не скрывал своего недовольства ран­ними стихами поэта: «...Стихи этого рода могли чрезвы­чайно быстро обрести широчайшую популярность: нужно было только остро, эффектно, кричаще выразить "мысль", уже так или иначе знакомую, близкую аудитории, — и "мысль" эта принималась на "ура"...» Критик был искрен­не рад, что «...пройдя по этой дороге, в сущности, всего не­сколько шагов, поэт вдруг решительно свернул с нее. При этом, он, безусловно, пожертвовал своей уже нараставшей шумной известностью, ибо даже в самом его поэтическом мире словно наступила глубокая тишина — тишина разду­мья и пристального, чуткого вслушивания в голоса приро­ды и истории...»

Нет, внимательно прочитав все лучшие стихи Куняева, уверен сейчас, что никогда никаким «тихим лириком» поэт не был. Очевидно, отдавая дань своему учителю Кожинову, он посвятил ряд стихотворений воцарившейся тишине: «...люблю тишину полуночную», «...темным воздухом и ти­шиною». Ну так и Андрей Вознесенский тогда писал: «Ти­шины хочу, тишины... Нервы, что ли, обожжены?..» И это, очевидно, влияние Кожинова.

Как оказалось, отречение у Станислава Куняева скорее шло от идеологем шестидесятников, от их революциониз­ма, от их крушения традиций, но волевое, гражданское, бойцовское начало, право на сопротивление как определя­ло, так и определяет до сих пор и поэзию, и жизненное по­ведение Станислава Куняева. И это прекрасно. Это редкий дар, которого были напрочь лишены как многие его дру­зья-единомышленники, так и оппоненты-шестидесятники, подменявшие суровую требовательную социальность в своих стихах сиюминутными выплесками модных сентен­ций. В стихотворении Куняева была уже тогда выношенная жизненная позиция. И я с ней согласен на все сто процен­тов уже сегодня, в третьем тысячелетии, спустя более чем сорок лет после появления нашумевших строк:

Добро должно быть с кулаками,

добро суровым быть должно,

чтобы летела шерсть клоками

со всех, кто лезет на добро...

(«Добро должно быть с кулаками...», 1959)

Конечно, глубинно русскому поэту Станиславу Куняеву были по-человечески ближе и Николай Рубцов, и Вла­димир Соколов, и Анатолий Передреев. Он очень быстро устал от изощренной версификаторской атмосферы Слуц­кого, Межирова и Самойлова, которые поначалу были его старшими наставниками. Он примкнул к «тихим лирикам» скорее как русский поэт, как боец, как соратник, как друг, как ценитель национальной русской поэзии, но я уверен, что рубцовское блаженное состояние ощущения природы вряд ли его посещало — «тихая моя родина...» или «матуш­ка возьмет ведро, тихо принесет воды»... Не куняевское это состояние.

Да, конечно, всем нам в иные минуты хочется полю­бить весь мир, простить все грехи и все проступки, как сам же Куняев писал:

Живем мы недолго — давайте любить

и радовать дружбой друг друга.

Нам незачем наши сердца холодить,

и так уж на улице вьюга!

……………………………………

Что делать? Земля наш прекрасный удел —

и нет среди нас виноватых.

(«Живем мы недолго...», 1963)

Но, увы, долго в таком состоянии всепрощения нельзя в России находиться. Может быть, в брежневскую эпоху и было какое-то излишнее состояние всепрощения в обще­стве, излишнее умиротворение. И что мы имеем?

Надо мужество иметь,

чтобы золото тревоги

в сутолоке и мороке

не разменивать на медь.

Надо мужество иметь,

не ссылаться на эпоху,

чтобы Божеское Богу

вырвать. Выкроить, суметь...

(«Надо мужество иметь...», 1964)

Такое мужество на жесткость в противостоянии злу, в противостоянии врагам Божьим, в конце концов уличное мужество драчуна поэт имел всегда.

В этом моем споре или размышлении нет никакого противопоставления былых друзей, или, Боже упаси, ума­ления «тихой лирики». Речь идет о естественном разнооб­разии русской поэзии. Никак не сводима русская поэти­ческая традиция к одной лишь «тихой лирике», так же как русский народ не похож на безропотный и терпеливый, смиренный и покорный. Кто же тогда от Мурманска до Аляски дошагал: чукчи, что ли? Или наши цивилизован­ные всечеловеки? Кто Берлин и Париж брал не единож­ды? Нет, в Куняеве совсем иная поэтическая воля была заложена. К тому же и деревенским он никогда себя не ощущал. Даже и дачником, как Владимир Соколов, не чувствовал себя. Скорее первопроходцем, бунтарем или неким хищным зверем. Одиноким волком, как его про­звала многие годы близкая ему Татьяна Глушкова, воль­ным и бесстрашным. И совсем не по-кожиновски созда­валось то знаменитое стихотворение «Добро должно быть с кулаками...», не на заказ или готовую мысль из многооб­разных средств массовой информации. Вернее, заказ был предложен руководителем литобъединения, но он на­столько совпадал с его состоянием души, что строчки выкрикнулись как девиз, как призыв, как программа жизни. Думаю, что и Вадим Кожинов не сводил русскую поэтиче­скую традицию лишь к одной «тихой лирике». Не случай­но же именно он приметил еще совсем молодого Юрия Кузнецова и откровенно признал его «наиболее значи­тельным, самым выдающимся поэтом нашего времени», а уж под его же каноны «тихой лирики» Юрий Кузнецов ни­как не подходил...

Впрочем, к чему спор. Надо просто читать стихи. Там все сказано. Вот, к примеру, о шведском короле Карле:

А все-таки нация чтит короля —

безумца, распутника, авантюриста.

За то, что во имя бесцельного риска

он вышел к Полтаве, тщеславьем горя...

За то, что он жизнь понимал, как игру,

за то, что он уровень жизни понизил,

за то, что он уровень славы повысил,

как равный, бросая перчатку Петру...

(«Карл XII», 1966)

То, что принимали у Куняева за юношеский максима­лизм, оказалось его природным состоянием души. Его державным максимализмом, его требовательным подходом и к миру, и к себе.

Его мир — это мир суровых людей, где сентименталь­ность не прощается и не поощряется.

В окруженье порожистых рек,

в диком мире гранита и гнейса,

как ни горько, но знай, человек:

на друзей до конца не надейся.

……………………………………

Рухнет камень. Исчезнет стезя,

друг протянет бессильную руку.

Так не порть настроения другу

и рассчитывай сам на себя...

(«В окруженье порожистых рек...», 1967)

Он отчаянно любит природу, но не способен ее созер­цать, даже наблюдать, он всегда взаимодействует с ней. Резко, жестко, на равных.

Законы охотничьей жажды

жестоки, а значит, не жаль,

что в алые нежные жабры

вонзилась колючая сталь...

(«Законы охотничьей жажды...», 1969)

И в результате такого взаимодействия форель «бьется, кровавя траву...». А вот уж прямо откровенный дружеский вызов своему старшему другу и наставнику Вадиму Кожинову, с дерзким посвящением ему — стихотворение «Случай на шоссе». Житейский, увы, всем нам известный случай, когда машина на скорости давит мелкую птаху, зверька. С прямотой и присущей ему резкостью, с горе­чью, но как неизбежное поэт старается принять диктат человека. «Что мне помнить какую-то птаху, / если надо глядеть да глядеть, / чтобы вдруг на обгоне с размаху / в голубой березняк не влететь...». Поэт признает законы общества, которые с неизбежностью попирают законы природы. И лишь мечтает, чтобы не исчезла вся природа, не исчез последний волк, не засохло последнее болото... Нет, считает Куняев, одной любовью и добром человеку не выжить.

Этот мир со зверьми и людьми —

он давно бы рассыпался прахом,

если жизнь вдруг пошла бы под знаком

бескорыстной и вечной любви.

(«Почему, никого не любя...», 1971)

Какое уж тут «безмерное добро» из его вымученных «ти­хих стихов»! Все более в зрелой лирике Станислава Куняева намечается противоречие в собственной душе, противосто­яние внутри себя. Что делать, если зло отстраняешь от себя, подымая глаза к небесам и вспоминая «возлюбите врагов!», и в самом деле возмечтается о добре без кулаков, о тихом мире любви, «но вспомнишь, как черные дни / ползли по любимой отчизне, / и все, что вершилось людьми / во имя возмездья и жизни», и собственную эмоциональность по­давляешь рациональным чувством справедливости: «И вдруг выплывает со дна / бессмертное: — Око за око!».

Думаю, природное хищничество охотника сблизило Куняева с таким же, как он, одиноким и жестким Игорем Шкляревским. И тот, и другой, наверное, могли бы напи­сать такие строки:

Когда удушье или страх

берут тебя за горло -

ты локоть сам поставишь так,

что хрустнут чьи-то ребра...

Тогда ты вспоминать не рад

о совести и чести...

В толпе никто не виноват

и все виновны вместе.

(«Я был в толпе...», 1976)

Может быть, его самого ждал такой же одинокий путь отвернувшегося от людей поэта?.. Может быть, он сам за­путался бы в своей двойственности между миром и войной, между добром и кулаками, между милосердием и свирепо­стью, между правдой и ложью. Между музыкой Грига и пьяным Витей, калечащим свою подругу. Между всем вы­соким, за что цеплялась эмоциональная и нежная душа по­эта, и всем низким, что вынуждала принимать рациональ­ная, борющаяся за жизнь плоть.