Последние поэты империи — страница 24 из 114

Коль мир суров и столько зла

еще таится в древнем чреве,

что даже лайка у костра

вдруг ощетинилась во гневе.

И потому, хоть сам не рад,

чтоб сердцу не было тревожней,

рукой нащупаешь приклад -

с ним как-то засыпать надежней.

(«Во тьме раздался странный звук...», 1979)

Конечно, непроста жизнь, где приклад часто заменяет и друга надежного, и подругу нежную. В своих дневниках Ку­няев в 1974 году пишет: «Рубцов похоронен, Передреев пьет и разрушается. Немота овладела им. Игорь болен, и не видно просвета в его болезнях. Соколов слишком устал от своей жизни. Неужели мне придется в старости, если до­живу до нее, залезть в нору, как последнему волку, и не вы­совываться до конца дней своих?..»

Эта жизнь — за чертой милосердия. Она ломала и лома­ет многих талантливых людей. Станислав Куняев выстоял потому, что за ним был еще угрюмый русский ветер. Все-таки он не был никогда тотально одиноким, ибо даже под­сознательно чувствовал себя со своим народом. Его спасал вначале еще не осознанный им биологический русский на­ционализм. Чувство родного пространства, корневая связь и с прошлым своим, с прошлым своего рода. Именно эта самая жгучая, самая смертная связь по-настоящему сбли­зила его и с кругом поэтов, приверженцев «тихой лирики». Уверен, не эстетическая была между ними близость, а об­щее ощущение русскости, принадлежности к русской куль­туре. Это же чувство с неизбежностью привело его к разры­ву со своими былыми учителями Борисом Слуцким и Александром Межировым. Это чувство русскости дало му­жество еще в 1964 году писать: «Церковь около обкома / приютилась незаконно...» Мужество оспаривать ту же по­становку «Андрея Рублева» именитым кинорежиссером Андреем Тарковским, во время съемок которой живьем со­жгли корову ради эффектного кадра. Мужество признания полной потери былого народного христианского сознания:

Реставрировать церкви не надо:

пусть стоят, как свидетели дней,

как вместилища тары и смрада

в наготе и разрухе своей...

…………………………………

Все равно на просторах раздольных

ни единый из нас не поймет,

что за песню в пустых колокольнях

русский ветер угрюмо поет...

(«Реставрировать церкви не надо...», 1975)

Угрюмая песня русского ветра звучит до сих пор по всей стране нашей. И может быть, не мы, так дети наши научат­ся ее понимать. «Чем ближе ночь, тем родина дороже...»

И разве не то же «добро с кулаками» звучит в стихах Ку­няева уже в девяностые годы в не менее знаменитом и сим­воличном «Последнем параде»? Он никогда не боялся пе­реламывать себя, когда ошибаясь, когда сразу же верно находя дорогу к своей последней правде. Не боялся отре­каться от своих былых утверждений и былых либеральных учителей, если приходил к пониманию совсем иных наци­ональных и государственных истин.

Я предаю своих учителей,

пророков из другого поколенья.

Довольно. Я устал от поклоненья

и недоволен робостью своей...

…………………………………..

Я знаю наизусть их изреченья!

Неужто я обязан отрицать

их ради своего вероученья?

Молчу и не даюсь судьбе своей.

Стараюсь быть послушней и прилежней

молчу. Но тем верней и неизбежней

я предаю своих учителей.

(«Я предаю своих учителей...», 1962)

Что это — новый нигилизм? Новая распродажа автори­тетов? Нет, начало обретения древних православных рус­ских истин, вхождение в круг русской культуры с ее широ­чайшим выбором эстетических традиций. Но и с ее не­уклонным нравственным максимализмом. Думаю, надо иметь высшее мужество, сильную волю и характер, чтобы писать такие стихи. (Впрочем, и такие мемуары, как его «Поэзия. Судьба. Россия», не напишешь, не имея воли, му­жества и таланта).

Он становится в зрелые свои годы, уйдя от одиночества природного хищника, не поэтом той или иной группиров­ки, тех или иных эстетических пристрастий, а русским на­циональным поэтом. Значит, и гражданином, значит, и публицистом, значит, и историком, мыслителем, проро­ком... Сила его была еще и в том, что и в самые официоз­ные советские годы, и в перестроечно-антисоветские он не был декоративным патриотом, певцом а-ля рюс. Его лю­бовь к родине была горькой, сквозь боль и страдания, сквозь потери и поражения.

Я впадал окончательно в грусть,

на душе становилось постыло,

потому что беспечная Русь

столько песен своих позабыла!..

Но зато на просторах полей,

на своей беспредельной равнине

полюбили свободу потерь

и терпенье. Что пуще гордыни...

(«Листья мечутся между машин...», 1967)

Только сильному по плечу самому определять свою до­рогу. Слабый идет дорогой проторенной, даже если эту до­рогу сам когда-то и проторил. Найдя верную тему, нащупав удачный ритм, такие писатели уже не сворачивают, а ходят по кругу, что-то улучшая, что-то дополняя, но все прилеж­но повторяя.

Станислав Куняев и в гражданской лирике своей ни­когда не официозен, не напыщен, не риторичен, по-преж­нему первопроходец. Не повторяется ни в стихах, ни в жиз­ни. Это тоже русская традиция — идти вперед, выполняя свой долг. Его патриотика все последние десятилетия XX века — это не жанр од и песен победителя, скорее — вопро­сы, упреки и проблемы. Его чувство охотника и борца переросло уже в иное высшее состояние русского правед­ника. Его бродяжничество привело к пространственному чувству родины. Его зрелость дала право и на высший риск: задавать вопросы иным народам, ведя уже национальный диалог. Помню, когда-то еще в семидесятые годы мы зачи­тывались его посланием третьей эмиграции, осторожно пробуя на ощупь каждое для нас еще незнакомое и риско­вое слово...

Когда-то племя бросило отчизну,

ее пустыни, реки и холмы,

чтобы о ней веками править тризну,

о ней глядеть несбыточные сны...

……………………………

И нас без вас, и вас без нас убудет,

но, отвергая всех сомнений рать,

я так скажу: что быть должно — да будет!

Вам есть, где жить, а нам — где умирать...

(«Родная земля», 1974)

Так и случилось, как бы ни опровергали его строчки су­ровые цензоры: те, кто уехал — живут, превращаясь в сытых буржуа, а мы ищем новые идеалы, ищем новый русский рай и тем временем вымираем как нация. Что делать? Как закончить эту русскую трагедию? «Самоедство и святотат­ство / у России в горле сидят»...

По стихам его конца семидесятых годов, по статьям, по дневниковым записям видно, как росло и осознавалось им самим русское национальное самосознание, как оформля­лась и вела бои по всем фронтам русская партия в русской же литературе.

Мы павших своих не считали,

мы кровную месть не блюли

и, может, поэтому стали

последней надеждой земли.

(«Два сына двух древних народов...», 1977)

Ему было гораздо тяжелее, чем многим его соратникам из стана «тихой лирики» или же близкой по духу и гораздо более мощной деревенской прозы. Тех еще спасала русская провинция, постоянная связь с подпитывающими их дух Матёрами и Бердяйками, подпитывающими даже своим разрушенным видом. Станислав Куняев со своей всеядно­стью хоть и пробовал тоже подключиться к ностальгичес­кой волне провинциализма, хоть и писал:

Какой ценой моя душа спасет

остатки исчезающих явлений,

провинция, единственный оплот

моих сентиментальных впечатлений! —

(«Прогресс коснулся сердца моего...», 1965)

но сам все же как поэт был сформирован столицей, горо­дом, ему приходилось опираться не на «тихую мою роди­ну», не на Матрену или Ивана Африкановича, а на литера­туру и историю, на идеологию русского патриотизма. Даже для «Нашего современника» в пору расцвета деревенской прозы он все еще был хоть и русский, но чересчур москов­ский, чересчур своевольный поэт. И добирать ему приходи­лось, уже опираясь на национальную культуру, на русскую философскую мысль. Поэтому он не столько почвенник в творчестве своем, в жизненной позиции, сколько государ­ственник, русский имперский поэт... Для почвенничества ему не хватало и чувства малой родины, бродяга по натуре, он все считал своим: и «голоса курско-орловской метели», и «все тот же ветер над Окой», и наши северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу — все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня. Так формируется скорее его природный империа­лизм, нежели почвенничество, привязанное к родному краю. Очень уж рано «от своих переулков кривых / я ушел, как положено сыну, / и к великой столице привык...». Да­лее последовали десятилетия постоянных шатаний по все­му имперскому пространству: «За плечами Тянь-Шань и Тайшет. / Двадцать лет я мотаюсь по свету. / Двадцать лет, а скончания нет, / и наверное, славно, что нету...»

Может быть поэтому он скорее схож с Александром Прохановым, нежели с Валентином Распутиным, характе­ром своей острой боли после крушения державы. Это была уже их имперская Матёра, их утонувшая навсегда мечта, их исчезнувшая реальность.

На родине весенние туманы

и призрачные люди-великаны,

как тени, растворяются вдали...

Закончилась большая эпопея.

Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.

А только влага да озноб земли...

(«Последний парад», 1991)

Даже при всем его эмоциональном рационализме и во­левом напоре в постперестроечное, подлое для русского че­ловека время наступали у поэта минуты уныния, безверия, безнадежности...

Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...

Может, с эпохой прощаюсь. А может быть, с жизнью.