Последние поэты империи — страница 59 из 114

B. Б. При этом не будем отрицать, что Владимир Вы­соцкий был чрезвычайно популярен в простом народе, среди моряков и рыбаков, работяг с новых строек и про­винциальных жителей. Кассеты с его песнями крутили в далеких сибирских селах, где не знали ни Вознесенских, ни Таганок, где не читали ни «Наш современник», ни «Юность»... Кстати, Окуджава и Галич никогда так не зву­чали, они были известны среди интеллигенции. Почему его приняли низы? Что в нем было такого, что сближало с народом?

C. К. Он талантливо играл русский темперамент. Это тоже великое дело — сыграть талантливо русский темпера­мент. Окуджава не мог сыграть русский темперамент и рус­ский характер. Галич не мог. А Высоцкий делал это очень талантливо, как артист.

B. Б. Он не случайно играл ярко именно русские харак­теры.

C. К. Да, это так. А что ты думаешь, Жеглов — не рус­ский человек? Высоцкий сыграл крупный русский ха­рактер. И он знал, как играть русский характер. И делал это очень талантливо. Поэтому народ и принял его как своего.

B. Б. Жеглов даже антилиберален по сути своей. Интел­лигенция была поражена такой трактовкой Жеглова. Ведь в книге «Эра милосердия» братьев Вайнеров Жеглов — отри­цательный тип, сталинист, участник репрессий. А Высоц­кий своим Жегловым явно переиграл чисто интеллигент­ного следователя-гуманиста. И народ полюбил именно та­кого Жеглова.

C. К. Конечно, конечно... Это актерский дар. А я счи­таю, что актерский и поэтический дар — это что-то проти­воположное. Я даже стихи об этом когда-то давно написал, лет сорок назад, в начале шестидесятых: «Я не зави­дую актерам, / талантам, гениям, которым / всю жизнь приходится играть, / то воскресать, то умирать. / Сегодня — площадной оратор, / назавтра — царь, вчера — лакей, / должно быть, портится характер, / игру закончит лицедей. / Должно быть, с каждой новой ролью, / со щек румянец соскребя, / все тяжелей, все с большей болью / приходит медленно в себя...» Для русских поэтов никогда не сущест­вовало понятия — прийти в себя. Они были сами собой всегда, и в хорошем, и в дурном. А актеры после игры в то­го же русского человека — медленно приходили в себя. Высоцкий талантливо играл свои роли, и не только рус­ские, а потом приходил в себя. Он приходил в себя из со­стояния фронтовика, альпиниста, блатного, штрафника, спортсмена, из состояния еврейского либерала, которого он тоже вынужденно иногда играл, из состояния дисси­дента... Он вынужденно играл все роли, которые необхо­димы были для завоевания Москвы, для поддержки все­властной либеральной элиты. Не знаю, близки ли ему бы­ли эти роли, но он их играл для того, чтобы быть своим и во Франции, и в Америке, и с Михаилом Шемякиным, и с Мариной Влади. А что-то другое он играл в салонах боль­ших людей. Не играл же он перед ними крутого антисоветчика и русофоба? Он несколько песен написал явно таких, чтобы знали, кому надо, что и роль еврейского отказника ему не чужда. Умеет играть и входить и в эту роль. Вот по­чему он — не органичный русский поэт. Хотя допускаю, что ближе ему были роли любимых им корешей, крутых русских ребят. Но он не позволял себе развиваться лишь в этом направлении. Он удивительно талантливый актер, умевший играть роль русского человека. И во многих сво­их лучших песнях он сыграл этого русского человека бли­стательно...

В. Б. А ты не допускаешь, что он и заигрался именно в этой роли, перепутал в конце концов роль с жизнью и кон­чил жизнь как чисто русский поэт? Он жил именно по-рус­ски, не жалея себя, он сам добровольно сгорел, уж в этом-то повторив чисто русскую поэтическую традицию. Или он и смерть свою играл? Одно дело по-актерски блистательно сыграть это самосожжение, а потом отдохнуть где-нибудь за границей, как отдыхали после пафосных стихов Евту­шенко и Вознесенский, другое дело — безжалостно играть, как ты говоришь, но играть так, что после игры остается только могила на Ваганьковском кладбище. Если и игра, то какая игра? «Мы тоже дети страшных лет России, / Безвре­менье вливало водку в нас». Давай хоть признаем его чисто русское горение до конца...

С. К. А что ты думаешь, Володя, лучшие еврейские по­эты в России не сжигали, что ли, сами себя?

B. Б. Тут дело не в национальности. Те же Евтушенко и Вознесенский — не евреи, но как не по-русски они берегут самих себя, как вовремя они отказались гореть до предела, до трагического конца, и на рифмоплетстве, на игровых выкрутасах, как нынче Вознесенский, доживут до самых последних седин...

C. К. Ну вот, а чисто еврейский поэт Дэзик Самойлов себя сжигал, потому что знал: в русской традиции, чтобы остаться в русской истории, в русской литературе, нужно себя и сжигать. И жалеть себя нечего. И Самойлов умел это делать. Делал это талантливо и естественно. Действи­тельно, так и получилось у него. В конце концов и в той же Америке какой-нибудь Ален Гинзберг, когда впал в роль битника, он уже не был больше американским ев­рейским благополучным литератором, а сжег себя как битник27... На пламени мирового протеста. Бывает и та­кое.

B. Б. То же самое Борис Слуцкий или тот же Иосиф Бродский... Все в русской поэтической традиции.

C. К. Четкой грани между теми, кто сжигает себя до конца в поэзии — еврей или русский, — похоже, и нету. Особенно в советское время. Инстинктивно понимая, что русская литературная традиция — это самосожжение на пламени искусства, они шли на это. И по большому сче­ту — побеждали.

А сам Осип Мандельштам? Он не был человеком боге­мы. Но он был человеком, который понимал, что жертвен­ность в русской литературе — это необходимое условие для того, чтобы в ней остаться навсегда.

B. Б. Ты говоришь, что либеральные лидеры сделали на Высоцкого ставку после его смерти, но почему же они, об­ладая недюжинной властью в советское время, влиянием в издательствах и журналах, не помогли ему же при жизни опубликовать ни строчки? А как он об этом мечтал! Печа­тался тогда Солженицын, печатался Шаламов, печатался Трифонов, печатались куда более острые вещи, чем, ска­жем, фронтовые стихи Высоцкого, но ему та же либераль­ная элита закрывала доступ в журналы.

C. К. Я тебе сейчас скажу почему. Как ты думаешь, по­чему Высоцкий, желая публиковаться, не шел, допустим, к Вадиму Кожинову, который открыл десятки самых раз­ных поэтов, помогал сотням пробиться в литературу? По­чему Высоцкий не пришел к Владимиру Соколову, почему не пришел ко мне? Почему не шел в «Огонек» или «Моло­дую гвардию»? Его тянуло к либеральному направлению, и от этого никуда не уйдешь. Но его сотоварищи, тот же Евтушенко и Рождественский, были уже людьми массово­го искусства. И они, может, не отдавая себе отчета, пони­мали, что это ненужная им конкуренция. У нас, в нашем русском поэтическом стане, мы всегда были рады любому таланту, который рождался на наших глазах. Так мы были рады Рубцову и, как могли, помогали ему, как я был рад Шкляревскому, как мы были рады Передрееву, Борису Примерову, молодым талантам. Привечали, как могли. Нам было радостно и приятно, потому что это говорило о творческой энергии русской души. В нашем коллектив­ном сознании каждая добавка, каждый новый талант — это наше общее дело. А у них тогда уже были рыночные отношения. Отчетливо сознаваемые или нет, я не знаю. Это далекий от меня мир. Там даже национальность не имела особого значения. У людей массовой культуры все было расписано на большое время вперед. Думаю, что и Вознесенский, и Евтушенко, весь этот круг как бы снис­ходительно относился к Высоцкому и его желанию печа­таться. У тебя уже есть своя слава, своя сфера популярно­сти, не лезь к нам. Это — наше. Наша ниша, наш кусок хлеба. Ты здесь нам не нужен. Ты не брошен. Ты не оди­нок. У тебя есть все. Но ради твоего тщеславия литератур­ного внедрять тебя в нашу сферу мы не хотим и не позво­лим... Я как бы реконструирую ощущения его именитых литературных друзей. Мне кажется, все происходило именно так. Не лучший Евтушенко поэт, чем Высоцкий. Ну, половчей немножко, но не более того. А уж болтливее во много раз.

B. Б. Интересно, а если бы Владимир Высоцкий обра­тился к русскому поэтическому стану, приняли бы его?

C. К. Конечно, и тут путь не был бы усыпан розами, но по другим причинам. Мы друг от друга требовали полного совершенства. Я помню прекрасно, когда Рубцов нам чи­тал свои стихи, и Соколов слушал его, и Передреев. И жес­токие слова произносили. Тот же Толя Передреев говорил с ним сурово. «Я уеду из этой деревни...», — писал Рубцов, а потом то ли вернется, то ли нет... Мы не прощали никако­го кокетства. И после этих рубцовских строчек Толя сказал: «Ты реши сам, сможешь возвратиться или нет...» Или, на­пример, Коля Рубцов слушал стихи Соколова, а потом на­звал его «дачным поэтом». В этом тоже был оттенок прав­ды, который Соколову нужно было в уме все время дер­жать. Пейзажная лирическая московская стихия, которая царила в стихах Володи Соколова, не удовлетворяла Рубцо­ва. Ему нужны были более крупные чувства. И более глубо­кое совпадение судьбы и слова. И он не стеснялся говорить об этом своему другу. Так что у Высоцкого, если бы он при­шел к нам, была бы трудная жизнь. Приблизительность мысли и чувств нами не прощалась. Но полюбить бы мы его — полюбили. Даже несовершенного. В этом я не сомне­ваюсь.

В. Б. Высоцкий жил в мире театра, был богемным че­ловеком, тут ты прав. Но если посмотреть шире на жизнь Высоцкого и на жизнь Есенина, заметен ряд параллелей. И шумное богемное окружение, которое губило их обоих. И срывы в пьянку, загулы, дебоши, портившие жизнь каждому из них. Одни жили за счет Есенина, другие — за счет Высоцкого. Истинные друзья с неизбежностью ото­шли, их оттеснили все эти Мариенгофы, дельцы со свои­ми концертами. И схожая попытка вырваться из такого мира через любовь, да еще не простую, а «звездную» — Айседора Дункан у Есенина, Марина Влади у Высоцкого. Поездки по миру, творческий взлет, а затем неизбежный разрыв или ссоры и по сути трагическая гибель, своего ро­да убийство ненужного и опасного, неуправляемого твор­ца, столь популярного в народе. Элита презирала и того и другого. Народ — любил. Не говорит ли схожесть судеб и о схожести характеров, о схожести их роли в мире искус­ства?