Он хочет взвалить на себя великий груз, и хочет вызвать подобное желание у людей. «Я к микрофону встал, как к образам... Нет-нет, сегодня точно — к амбразуре». Таким же протестантом Владимир Высоцкий и Гамлета играл: «Пугались нас ночные сторожа, / Как оспою, болело время нами...»
Он выиграл свой поединок со смертью, достойно погибнув без всякой великой цели. Он не догадывался, что в России все переиначивается. И его поединок со смертью, хотел он этого или нет, стал столь необходимым народу символом для преодоления пустоты. Он, отринув все опоры и цели, хрипел, сгорая. Продлевал свою агонию наркотиками, а получилось, что он, как Данко горьковский, сумел объединить вокруг себя массу простых и надежных людей. Как пишет безымянно один из них: «Наше время до жути иное, и Высоцкий — не Байрон. Нынче всеядность нравственная процветает, мало кого смущая. Но нация у нас все же осталась, жив еще русский дух, и есть в этом измордованном духе тоска по высокому, по святости, единению. Высоцкий, как никто, пожалуй, в нашу расколотую эпоху сумел объединить русских людей и живым хриплым словом своим, и даже смертью». Он сам создавал свою судьбу и сам же спорил с ней, а то и перечеркивал. Вся его жизнь — надлом на надломе. Две его судьбы схватились друг с другом. Вся его судьба советского мещанина — это стремление выйти из своего же поединка со смертью, построить дачу, уткнуться в мягкие ладони Марины, посудачить с друзьями, сыграть хорошо роль в театре. И никто бы не осудил такую судьбу... Иная его жизнь перечеркивала эти все начинания и вновь шла на смертный бой.
«Я умру и скажу, что не все суета!» Так и вышло: он умер, доказывая, что его личная жизнь не суета, а оказалось — умер, когда самому народу для жизни дальнейшей нужна была такая громкая смерть. Смерть на миру и, как оказалось, во имя этого мира. Каждый почувствовал себя сильнее в этот миг, став соучастником его судьбы, почувствовал, что и он что-то может. И как завещание остались строки, перечеркивающие весь его протестантизм личного подвига, делающие этот подвиг соборным, народным:
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним.
(«И снизу лед, и сверху — маюсь между...», 1980)
Как итог — последняя записка: «Что же будет с Россией? Кто мне ответит?.. Да здравствует безумие, если я и подобные мне — безумны! И да здравствует все, что касается всего, что волнует и утешает!».
* * *
ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ
* * *
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю все сильнее
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею, —
и это, конечно! — но взгляд
бросая на наши равнины,
взыскуешь невидимый град
из этой духовной чужбины,
и где-нибудь на полпути
к Изборску, да хоть и к Дамаску,
почувствуешь с дрожью в груди
блаженную нищую ласку,
и станешь в последней тоске.
Свой пепел сжимая в руке.
1989
Плач проходящего мимо Родины
Олег Григорьевич Чухонцев родился 8 марта 1938 года в подмосковном Павловом Посаде. Отец — хозяйственник.
Публиковаться начал в 1958 году, будучи студентом филологического факультета Московского областного пединститута, который закончил в 1962 году.
Первые стихи вышли в журнале «Дружба народов». Печатался и в «Юности», и в «Молодой гвардии». В 1960 году принес рукопись поэтического сборника в издательство «Советский писатель», где она и пролежала шестнадцать лет из-за резкой критики его стихов, и прежде всего «Сказания о Курбском», в партийной печати. Лишь в 1976 году, когда поэту исполнилось 38 лет, вышла его первая книга «Из трех тетрадей». Вторая — «Слуховое окно» — вышла спустя еще семь лет. В 1989 году появились сразу третий и четвертый сборники: «Стихотворения» и «Ветром и пеплом». В годы перестройки возглавил отдел поэзии в журнале «Новый мир». В 1993 году получил Государственную премию России. В последние годы стал близок христианской культуре, отошел от былого поэтического бунтарства. Всю жизнь избегает литературных тусовок и группировок, как, впрочем, и многие в его поколении. Живет в Москве.
· * * *
Вот еще один миф поколения 1937—1938 годов Олег Чухонцев. Сразу на языке вертится: «приют убогого чухонца». И знаешь, что не о том, и мало ли какие звуковые сближения бывают. Отбрасываешь эту, здесь как бы пародийную, пушкинскую строчку, но она вновь лезет в голову. Пока не осознаешь, что в строчке этой уже есть совпадение, разгадка мифа о Чухонцеве. Надо только на слово «убогий» не в сегодняшнем пренебрежительном, примитивном смысле посмотреть, а прочитать его по старинке, разглядеть в «убогом», библейского «нищего духом» человека, над которым Бог сжалился, или нечто ветхое, отдаленное, вне моды и вне прогресса. Такая юродивая убогость была и у Алексея Ремизова, и у Николая Заболоцкого, нечто подобное проскальзывает в прозе Владимира Личутина, и, конечно же, подобная убогость близка поэту Олегу Чухонцеву.
Я даже подумал было и статью свою назвать не мудрствуя лукаво: «Приют убогого Чухонца», но тут же таким постмодернизмом повеяло, пародийностью какого-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, что сразу от такого названия отказался.
И в самом деле, вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют. Он начинал, как «почвенник убогости», этого послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом ни города или деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной окраины. «Сараи, огороды да помойки...», тяжелый послевоенный быт:
Что он слышит, мой мертвый слух?
То ль, что городу знать не ново:
как последний кричит петух,
как худая мычит корова?
(«В нашем городе тишь да гладь...», 1965)
Постепенно в этом заболоченном пространстве провинциальной жизни Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он начал из себя выдавливать, выжимать свое провинциальное житие, он пошел на откровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. «Не говори никому, / то, что ты знаешь, забудь, / птицу, старуху, тюрьму / или еще что-нибудь...»
Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. «А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке с ощущением безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, вечной борьбы. Это сразу прочитывается... и для меня невыносимо».
Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения 8 марта 1938 года: и год не тот и день не тот. Может быть, в нем более, чем в ком-то другом из поколения «детей 1937 года», — в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его «убогости» — сказалась дата его рождения.
Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество:
У, татарская Русь,
самодурство да барство!
Я ли спицей сорвусь
с колеса государства?
(«Наше дело табак...», 1967)
На сегодня борьба Чухонцева — традиционалиста и почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина31, стремящимся стать «чужим» для самой России, с немалыми потерями закончилась, на мой взгляд, в пользу первого. Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов «Пробегающий пейзаж», любовно подобранная и вышедшая к его шестидесятилетию. Это — его избранное. Там он представлен во всей полноте — и в простой своей любви посадского бытия, и в период бунта и ожесточения, и в надломленности поздней поэзии, нынче перешедшей в жанр молчания.
И во всех трех ипостасях его поэзия удостоверяет своеобразие русской культуры, своеобразие времени и поколения.
«Прости мне, родная страна, за то, что ты так ненавистна...»
Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Петра Чаадаева, путь Владимира Печёрина — близость к католичеству Вячеслава Иванова. Как тянет образованнейших русских литераторов на эту красиво оформленную гранитную дорожку! Ушел в католичество сверстник Чухонцева Венедикт Ерофеев, заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Андрей Битов, и Олег Чухонцев. И надо четко отделить этот соблазн, это искушение от борьбы с властью, от противостояния советскому режиму. В конце концов и режим этот возник из такого же соблазна интеллигенции западным марксизмом, а не из аввакумовских глубин.
Нет, подобный соблазн глубже, проглядывает во всех столетиях — соблазн крайнего индивидуализма, утверждения своей личности, обособления своего суверенитета. Сам же Олег Чухонцев пишет о Варламе Шаламове: «Шаламову как сильной неординарной личности, безусловно, необходимо было осознать свой суверенитет... Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мятежом, став, допустим, протестантом. Но он пошел еще дальше—к полному разрыву с религией».
Даже борясь со своей русскостью, Чухонцев чисто по-русски идет к радикальным, максималистским формам протеста. Можно проклинать режим или там советских вождей, но зачем же проклятия переносить на понятия Родины, Отечества?
Я не хочу вникать в мотивы недовольства власти стихотворением Чухонцева «Повествование о Курбском». Вполне допускаю, что правы те, кто говорит, что никто бы не заметил этой публикации, мало ли у нас Ивана Грозного ругали в годы «оттепели», но по чистой случайности в это же время, в 1968 году, сбежал в США литературовед Аркадий Белинков. И, к слову, не соглашусь с тем, что за эти стихи Олега Чухонцева когда-то зачисляли в пособники власовцев. Я уже десять лет занимаюсь темой второй эмиграции и скажу, что вся печать власовцев по отношению к Руси, России, Отечеству, Родине никаких упреков не позволяла, даже в силу своей пропагандистской концепции в ходу была чисто русская патриотическая риторика. Власовцев призывали сражаться за национальную Россию, за Отечество, которое надо было избавить от «жидов и комиссаров».