Последние поэты империи — страница 66 из 114

Он хочет взвалить на себя великий груз, и хочет вызвать подобное желание у людей. «Я к микрофону встал, как к об­разам... Нет-нет, сегодня точно — к амбразуре». Таким же протестантом Владимир Высоцкий и Гамлета играл: «Пуга­лись нас ночные сторожа, / Как оспою, болело время нами...»

Он выиграл свой поединок со смертью, достойно по­гибнув без всякой великой цели. Он не догадывался, что в России все переиначивается. И его поединок со смертью, хотел он этого или нет, стал столь необходимым народу символом для преодоления пустоты. Он, отринув все опо­ры и цели, хрипел, сгорая. Продлевал свою агонию наркотиками, а получилось, что он, как Данко горьковский, су­мел объединить вокруг себя массу простых и надежных лю­дей. Как пишет безымянно один из них: «Наше время до жути иное, и Высоцкий — не Байрон. Нынче всеядность нравственная процветает, мало кого смущая. Но нация у нас все же осталась, жив еще русский дух, и есть в этом из­мордованном духе тоска по высокому, по святости, едине­нию. Высоцкий, как никто, пожалуй, в нашу расколотую эпоху сумел объединить русских людей и живым хриплым словом своим, и даже смертью». Он сам создавал свою судьбу и сам же спорил с ней, а то и перечеркивал. Вся его жизнь — надлом на надломе. Две его судьбы схватились друг с другом. Вся его судьба советского мещанина — это стремление выйти из своего же поединка со смертью, пост­роить дачу, уткнуться в мягкие ладони Марины, посудачить с друзьями, сыграть хорошо роль в театре. И никто бы не осудил такую судьбу... Иная его жизнь перечеркивала эти все начинания и вновь шла на смертный бой.

«Я умру и скажу, что не все суета!» Так и вышло: он умер, доказывая, что его личная жизнь не суета, а оказа­лось — умер, когда самому народу для жизни дальнейшей нужна была такая громкая смерть. Смерть на миру и, как оказалось, во имя этого мира. Каждый почувствовал себя сильнее в этот миг, став соучастником его судьбы, почувст­вовал, что и он что-то может. И как завещание остались строки, перечеркивающие весь его протестантизм личного подвига, делающие этот подвиг соборным, народным:

Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,

Мне есть чем оправдаться перед Ним.

(«И снизу лед, и сверху — маюсь между...», 1980)

Как итог — последняя записка: «Что же будет с Росси­ей? Кто мне ответит?.. Да здравствует безумие, если я и по­добные мне — безумны! И да здравствует все, что касается всего, что волнует и утешает!».

* * *

ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ

* * *

Не к этой свободе тянусь,

с годами люблю все сильнее

не родину эту, не Русь,

не хмурое небо над нею, —

и это, конечно! — но взгляд

бросая на наши равнины,

взыскуешь невидимый град

из этой духовной чужбины,

и где-нибудь на полпути

к Изборску, да хоть и к Дамаску,

почувствуешь с дрожью в груди

блаженную нищую ласку,

и станешь в последней тоске.

Свой пепел сжимая в руке.

1989

Плач проходящего мимо Родины

Олег Григорьевич Чухонцев родился 8 марта 1938 года в подмосковном Павловом Посаде. Отец — хозяйственник.

Публиковаться начал в 1958 году, будучи студентом фи­лологического факультета Московского областного педин­ститута, который закончил в 1962 году.

Первые стихи вышли в журнале «Дружба народов». Печа­тался и в «Юности», и в «Молодой гвардии». В 1960 году при­нес рукопись поэтического сборника в издательство «Совет­ский писатель», где она и пролежала шестнадцать лет из-за резкой критики его стихов, и прежде всего «Сказания о Курб­ском», в партийной печати. Лишь в 1976 году, когда поэту ис­полнилось 38 лет, вышла его первая книга «Из трех тетра­дей». Вторая — «Слуховое окно» — вышла спустя еще семь лет. В 1989 году появились сразу третий и четвертый сбор­ники: «Стихотворения» и «Ветром и пеплом». В годы перест­ройки возглавил отдел поэзии в журнале «Новый мир». В 1993 году получил Государственную премию России. В последние го­ды стал близок христианской культуре, отошел от былого поэтического бунтарства. Всю жизнь избегает литератур­ных тусовок и группировок, как, впрочем, и многие в его поко­лении. Живет в Москве.

· * * *

Вот еще один миф поколения 1937—1938 годов Олег Чухонцев. Сразу на языке вертится: «приют убогого чухон­ца». И знаешь, что не о том, и мало ли какие звуковые сближения бывают. Отбрасываешь эту, здесь как бы паро­дийную, пушкинскую строчку, но она вновь лезет в голову. Пока не осознаешь, что в строчке этой уже есть совпаде­ние, разгадка мифа о Чухонцеве. Надо только на слово «убогий» не в сегодняшнем пренебрежительном, прими­тивном смысле посмотреть, а прочитать его по старинке, разглядеть в «убогом», библейского «нищего духом» чело­века, над которым Бог сжалился, или нечто ветхое, отда­ленное, вне моды и вне прогресса. Такая юродивая убо­гость была и у Алексея Ремизова, и у Николая Заболоцко­го, нечто подобное проскальзывает в прозе Владимира Личутина, и, конечно же, подобная убогость близка поэту Олегу Чухонцеву.

Я даже подумал было и статью свою назвать не мудр­ствуя лукаво: «Приют убогого Чухонца», но тут же та­ким постмодернизмом повеяло, пародийностью како­го-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, что сразу от такого названия отка­зался.

И в самом деле, вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют. Он начинал, как «почвен­ник убогости», этого послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом ни города или деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной ок­раины. «Сараи, огороды да помойки...», тяжелый послево­енный быт:

Что он слышит, мой мертвый слух?

То ль, что городу знать не ново:

как последний кричит петух,

как худая мычит корова?

(«В нашем городе тишь да гладь...», 1965)

Постепенно в этом заболоченном пространстве про­винциальной жизни Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он начал из себя выдавливать, выжимать свое провинциальное житие, он пошел на от­кровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. «Не говори никому, / то, что ты зна­ешь, забудь, / птицу, старуху, тюрьму / или еще что-ни­будь...»

Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. «А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке с ощуще­нием безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, веч­ной борьбы. Это сразу прочитывается... и для меня невы­носимо».

Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения 8 марта 1938 года: и год не тот и день не тот. Может быть, в нем бо­лее, чем в ком-то другом из поколения «детей 1937 года», — в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его «убо­гости» — сказалась дата его рождения.

Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество:

У, татарская Русь,

самодурство да барство!

Я ли спицей сорвусь

с колеса государства?

(«Наше дело табак...», 1967)

На сегодня борьба Чухонцева — традиционалиста и почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина31, стремящимся стать «чужим» для самой России, с немалыми потерями закончилась, на мой взгляд, в поль­зу первого. Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов «Пробегающий пейзаж», любовно подобран­ная и вышедшая к его шестидесятилетию. Это — его из­бранное. Там он представлен во всей полноте — и в про­стой своей любви посадского бытия, и в период бунта и ожесточения, и в надломленности поздней поэзии, нынче перешедшей в жанр молчания.

 И во всех трех ипостасях его поэзия удостоверяет свое­образие русской культуры, своеобразие времени и поколения.

«Прости мне, родная страна, за то, что ты так ненавистна...»

Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Петра Чаадаева, путь Владимира Печёрина — близость к католичеству Вячеслава Иванова. Как тянет образованней­ших русских литераторов на эту красиво оформленную гра­нитную дорожку! Ушел в католичество сверстник Чухонцева Венедикт Ерофеев, заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Анд­рей Битов, и Олег Чухонцев. И надо четко отделить этот со­блазн, это искушение от борьбы с властью, от противосто­яния советскому режиму. В конце концов и режим этот воз­ник из такого же соблазна интеллигенции западным марк­сизмом, а не из аввакумовских глубин.

Нет, подобный соблазн глубже, проглядывает во всех столетиях — соблазн крайнего индивидуализма, утвержде­ния своей личности, обособления своего суверенитета. Сам же Олег Чухонцев пишет о Варламе Шаламове: «Ша­ламову как сильной неординарной личности, безусловно, необходимо было осознать свой суверенитет... Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мяте­жом, став, допустим, протестантом. Но он пошел еще даль­ше—к полному разрыву с религией».

Даже борясь со своей русскостью, Чухонцев чисто по-русски идет к радикальным, максималистским формам протеста. Можно проклинать режим или там советских вождей, но зачем же проклятия переносить на понятия Ро­дины, Отечества?

Я не хочу вникать в мотивы недовольства власти стихо­творением Чухонцева «Повествование о Курбском». Впол­не допускаю, что правы те, кто говорит, что никто бы не за­метил этой публикации, мало ли у нас Ивана Грозного ру­гали в годы «оттепели», но по чистой случайности в это же время, в 1968 году, сбежал в США литературовед Аркадий Белинков. И, к слову, не соглашусь с тем, что за эти стихи Олега Чухонцева когда-то зачисляли в пособники власов­цев. Я уже десять лет занимаюсь темой второй эмиграции и скажу, что вся печать власовцев по отношению к Руси, Рос­сии, Отечеству, Родине никаких упреков не позволяла, да­же в силу своей пропагандистской концепции в ходу была чисто русская патриотическая риторика. Власовцев призы­вали сражаться за национальную Россию, за Отечество, ко­торое надо было избавить от «жидов и комиссаров».