Последние поэты империи — страница 77 из 114

По крайней мере, не только смертию своею, но и грозовой музыкой о смерти своей Державы она оправдала всю резкость своей публицистики последних лет жизни. Чувствуя силу ее смертной поэтической музыки еще тогда, в 1994 году, когда, возможно, первым прочел ее подборку, принесенную мне в газету «Завтра», принимал спокойно, без раз­дражения, как должное и неизбежное, ее публицистичес­кую неистовость. Беспрерывно спорил с нею, но и беспре­рывно печатал в нашей газете до самых последних дней ее жизни. Так и должно было быть у поэта последнего срока. Грешно завидовать земным людям такой ее трагической участи. Грешно завидовать пишущим до самосожжения.

Мне кажется, что ее цикл «Всю смерть поправ...» можно сравнить в поэзии XX века лишь с ахматовским «Реквиемом». И пусть его замалчивают критики, пусть обходят составители антологий и хрестоматий, уверен, что недалеко то время, когда его будут заучивать наизусть ученики по школьной программе. Ахматовский «Реквием» тоже десятилетия пролежал в пыли, но от этого не стал менее значи­тельным. Как величие Державы, так и величие стиха держится на живой крови. Эту высокую плату всегда призна­вала Татьяна Глушкова. Или не будет самой поэзии, а так — кружева для одних, ребусы для других.

Но прежде чем сгореть в огне поэзии, Татьяна Глушко­ва, а вернее, само Провидение затушило в ней прежний, тлеющий многие годы огонь губительной хвори, готовя ее для иного, более величественного Костра Истории. Уме­реть от своей будничной болезни после цикла «Всю смерть поправ...» Глушкова просто не имела права. Ей суждена бы­ла другая участь.

Всю смерть поправ своею краткой смертью,

повергнув в гибель недругов лихих,

одну — под всей крутой небесной твердью —

узрят они Россию во благих.

(«Сороковины», 12 ноября 1993)

Характерно, что такая мощная гражданственная лирика зазвучала у поэта, ранее отнюдь не числящегося среди мастеров политической публицистики. Скорее ценили ее верность традициям русской классики, некую тонко очерченную философичность стиха, сопереживали ее предельно раскованным любовным строкам.

Татьяна Глушкова на самом деле оказалась ярким, стремительно пролетевшим метеоритом в русском литературном пространстве. Ее не успели еще толком оценить и полюбить национально ориентированные мыслители и публицисты, не успели разлюбить ценители чистой поэзии, как метеорит сгорел дотла, оставив след легенд, полемик, человеческих страстей, но, главное, оставив классические, таинственные в своем провидении строки.

Когда не стало Родины моей,

Тот, кто явился к нам из Назарета,

осиротел не менее поэта

последних сроков Родины моей.

(«Час Беловежья», апрель 1992)

Конечно же, унижением России был унижен и Хрис­тос. Уничтожением Державы нанесли осознанный удар по всему истинно христианскому миру. Ибо и в горестях сво­их державных, и в трагедиях больших и малых, и в прису­щих нам слабостях и пороках, даже в богоборчестве своем несли мы все семьдесят с лишним лет советской власти и некий крест служения добру и противостояния злу, наживе и алчности. Все-таки провидчески сказано у Александра Блока: «В белом венчике из роз — / Впереди — Исус Христос». Была у нашей Державы некая мистическая задача удержания мира. Сегодня задним умом это начинают по­нимать многие здравомыслящие люди самых разных взгля­дов и возрастов, понимать, теряя последние надежды... Без великой России мир летит в пропасть на глазах у всего че­ловечества.

Осиротевшая поэтесса чувствовала, на что она обречена, осознавая себя «поэтом последних сроков». Ее перо выводит классические, по-тютчевски философские строки: «Но был весь мир провинцией России, / теперь она — провинция его...». Сумеет ли теперь высокомерный мир оценить и сохранить эту свою провинцию? Поймут ли немцы, американцы, японцы, израильтяне, что они потеряли вме­сте с развалом СССР?

Конечно же, Татьяна Глушкова — в литературном пла­не — прямая наследница, а в чем-то и подражательница и Некрасова, и Ахматовой, и Грибоедова, и Тютчева, и Блока. И если бы не ее подлинная трагическая горечь последних лет, то, забыв о былых пожарах любви, с возрастом она по­грузилась бы в чистый книжный неоклассицизм, и любите­ли ее филологических стихов с удовольствием бы разгады­вали вязь ее непроизвольных творческих заимствований из русской классики, откуда столь знакомая интонация:

Отложить бы ее на потом,

эту речь: как жилось ей в пустыне,

Русской Музе, степной Магдалине,

с горьким взором, завязанным ртом...

(«Отложить бы ее на потом...», 10 февраля 1993)

Откуда любовь к русскому анапесту, откуда христиан­ские мотивы, откуда историзм:

Этот русский анапест, что плачет во имя любви,

в темной шали крест-накрест, живет не в эпохе — в крови.

А эпоха ему не соперница и не жена:

ничего-то не ведает в лунах и струнах она!

(«Этот русский анапест...», 1982)

Помню, Вадим Кожинов в разговоре со мной на поэти­ческом вечере в Политехническом музее, где выступала и Татьяна Глушкова, приводил немало сравнений ее стихов со стихами русских классиков. Но пусть эти точные поэти­ческие параллели проводят теперь уже дотошные литерату­роведы нового столетия, я их вижу, чувствую, и — достаточ­но. К счастью, не в этом суть ее творчества, и никак не сво­дима она к одним параллелям. В большой поэзии смысл невыразим. Мне ценно в ее ранней и поздней поэзии другое — страстное, прорывающееся сквозь ее мощный ум и философичность, сквозь ее книжность и начитанность, сквозь ее классическое наследное убережение традиций, бездонно трагичное чувство. Поэтический темперамент побеждает философскую рассудочность:

А на сердце — и холод, и зной,

все безмолвие русской Голгофы.

(«Отложить бы ее на потом...»)

Татьяна Глушкова — каллиграф стиха. Она всегда дово­дит его до состояния законченности, но самые проникно­венные и исповедально-ранимые строки — уже не от име­ни Музы печальной, не от наследницы традиций классиче­ских, а от себя самой — она оставляет напоследок, на фи­нал стихотворения. И финал этот, несмотря на трагизм ухо­да, как правило, исторически оптимистичен. Поэт оставля­ет надежду уже не себе, а другим, будущим.

И у Кремля заплещутся сирени,

Смывая прах поверженных знамен.

А мы, — не плачь, — мы будем только тени,

из Смутных залетевшие времен.

(«Просохнет кровь...», 23ноября 1994)

И ради этих будущих времен, сквозь кромешный миг, во дни Армагеддона35, когда вдоль окон плывет плененная Иродом Москва, поэтесса возлагает свой букет прощаль­ных астр на тайный погост погибших за Россию, и, несмо­тря на лютующую злобу бесовщины, ее «музы — тайно водят хоровод, / и лучшая — о родине поет, /мятежная, вос­ставшая из гроба...»

Как не побоялась Татьяна Глушкова откликнуться на смертный призыв этой мятежной музы? Где взяла мужест­во? Интуитивно ведь чувствовала, что погружается в опас­нейшую из бездн. По сути одна встала в русской поэзии в октябре 1993 года — посреди России противу всех ее врагов...

Но поутру, когда упал солдат

последний наш, и вроде — взятки гладки,

под окнами прошел крылатый Дант

в пропахшей адским чадом плащ-палатке.

(«Останкино. 3 октября 1993 года»)

Или на самом деле сработала перекличка двух эпох: Ве­ликой Отечественной войны и нынешней, не менее тра­гичной для судеб России? Поколение детей войны — по­следние живые свидетели той жестокой, гибельной, но все-таки победной войны.

Родилась Татьяна Глушкова в декабре 1939 года, и сов­сем маленькой попала в военную круговерть. Вместе с ро­дителями, учеными-физиками, отступала из Киева, будто это про нее Анна Ахматова сказала: «...у девочки биогра­фия, в два года она пешком уходила от немцев». Уходила, но не ушла, попав в оккупацию. И это — тоже сквозная те­ма ее поэзии: «Все называется: война. / Все называется: «под немцем». / Под ним — и осень, и весна, / и две зимы, и та сосна, / и этот луг...» (1979).

Как считает сама поэтесса: «О детстве, подсвеченном огненным заревом небывалой войны, о детстве на черном пожарище можно было б уже и не поминать, когда б не оттуда — мне кажется — и тип поведения человека сегодня — в условиях, столь похожих на бедствие тех трагических лет...»

В предисловии к своей второй поэтической книге «Выход к морю» (1981) Татьяна Глушкова пишет о военном детстве: «Эти трагические годы яркими, хотя и разрозненными по малолетству свидетеля, вспышками живых картин присутствуют в моей памяти... Эти годы обостряли для всех, кто пережил их в названной обстановке, представле­ние о Родине, свободе, "далекой" России, которая словно бы вся "откатывалась" на восток, ибо Россия была тогда для нас там, где была наша защитница — Армия... Горесть тех лет, отчасти вошедшая в стихи моей книги, не заслоня­ла другого: сознания необходимости нашего общего муже­ства, веры в конечную правоту и победу нашей Армии, на­шего народа...»

Он защищал старинный дом,

который высился кремлем,

венчая век, венчая пядь,

какую — можно ли отдать?

(«Воспоминание о Яропольце», 1981)

Затем возвращение в освобожденный Киев, школа; Ли­тературный институт, Михайловское, где проработала два года экскурсоводом и считала эти годы лучшими в своей жизни. Может быть, оттуда, с тех лет и тех мест и пленение русской классикой? Благоговение — вот то чувство, кото­рое определяет поэзию Глушковой, тем или иным образом связанную с великими предшественниками.

Это благоговение Татьяна Михайловна определяла как главное в своих поэтических книгах. Оно определяло и ее книгу критики «Традиция — совесть поэзии», ее полемиче­ские споры с критиками С. Рассадиным, Л. Аннинским и другими любителями новаций. В полемике возникал и за­креплялся в памяти читателей ее образ как воительницы за русскую культуру, за верность поэтике русской классики. По крайней мере, все рецензии семидесятых — восьмидесятых годов представляли Глушкову прежде всего как тон­кого ценителя и последователя культуры XIX века.