Последние поэты империи — страница 82 из 114

Нет, с «дерном заподлицо» не получилось, осталось най­ти укрывище среди изгнанников на венецианском кладби­ще Сан-Микеле, да и там строгие и суровые ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протес­тантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, больших грешников с изломанной судьбой.

И все же остается только поражаться деталировке его лю­бовных стихов, посвященных Марине Басмановой, ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских не­знакомок, конкретно одна деталь дополняет или развивает, уточняет другую, один предмет заменяется другим. Если на то пошло — это опись чувственных фетишей. И, может быть, прав Эдуард Лимонов: эта бухгалтерская опись была бы скуч­на и затянута, если бы не та живая страсть, с которой поэтом фетишизируются все эти предметы поклонения. Иосиф Бродский уже забывает все свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на русском языке, явно оскудевает сло­варный русский запас или дополняется мусорным эмигрант­ским суржиком, он пристрастился, как многие эмигранты, к русским словарям, к тому же Далю, но мир его любви все так же заселен конкретикой, пусть уже и полусгоревшей страсти.

Первые стихи из басмановского цикла — 1962 год, по­следние — 1989 год. А вскоре, 1 сентября 1990 года уже и свадьба в Швеции на доброй и верной Марии Содзани, а 9 июня 1993 года родилась маленькая Анна Мария Алек­сандра, и стихи о былой любви, которые, может быть, по- прежнему пишутся, но уже шифруются и из уважения к мо­лодой супруге и маленькой дочурке публикуются без явных посвящений.

Эта страстная любовь, возможно, и изменила всю жизнь Иосифа Бродского. Может быть, он и уехал из Пите­ра, дав согласие чекистам на израильскую визу (не так уж насильственно его и гнали; отказывались же иные от навя­зываемых КГБ израильских виз, и ничего, творили даль­ше), прежде всего из-за желания оказаться подальше от колдовского омута любви, надеясь в американской глухо­мани излечиться от него, но омут памяти остался до конца его дней, рождая все новые волшебные строки:

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

ибо время, столкнувшись с памятью, узнаёт о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

(«Дорогая, я вышел сегодня из дому...», 1989)

Может быть, двадцать семь или более лет почти траги­ческой любви Иосифа Бродского и испортили его харак­тер, его судьбу больше, чем все судебные и ссыльные пери­петии, может быть, они и создали впечатление затянув­шейся жизни больше, чем все инфаркты и операции на сердце, но этот затянувшийся любовный роман явно спо­собствовал созданию целого ряда поэтических шедевров. А начиналось все когда-то в веселые молодые годы, когда поэт был уверен и в себе, и в своих чувствах, и в будущем счастье, и в праве на пророчества:

Да, сердце рвется все сильней к тебе,

и оттого оно — все дальше.

И в голосе моем все больше фальши.

Но ты ее сочти за долг судьбе,

за долг судьбе, не требующей крови

и ранящей иглой тупой.

А если ты улыбку ждешь — постой!

Я улыбнусь. Улыбка над собой

могильной долговечней кровли

и легче дыма над печной трубой.

(«Новые стансы к Августе», 1964)

Иосиф Бродский не был большим любителем состав­лять свои поэтические сборники. Максимум — это было редактирование и изымание из присланной от издателя его рукописи тех стихов, что ему казались слабыми и ненуж­ными. «Книжку куда интереснее читать, чем составлять, — считал поэт. — Было время, когда я думал, что уж не составлю в своей жизни ни одной книжки... Просто не доживу. Поскольку чем старше становишься — тем труднее этим заниматься. Но один сборничек я все же составил... Это сборник стихов за двадцать лет с одним, более или ме­нее, адресатом. И до известной степени это главное дело моей жизни. Когда я об этом думал, то решил так: даже са­мые лучшие руки этого касаться не должны, так что лучше уж это сделаю я сам...»

Вот и читайте, истинные любители русской поэзии, этот сборник «Новые стансы к Августе», к которому нет претензий ни у Александра Солженицына, ни у Наума Коржавина — двух самых яростных и доказательных ниспровергателей обширного творчества Иосифа Бродского.

В заметках о Бродском из «Литературной коллекции» Солженицын пишет: «Отдельно заметно выделяется лишь рассеянный по годам цикл стихов, посвященных М. Б. В исключение ото всего остального корпуса стихов Бродского в этом цикле... проявляется несомненная устойчивая привязанность... Тоска по этой женщине прорезала поэта на много, много лет. Тут — прекрасные (и уже не длинные и уже отчетливее написанные, без синтаксических увязаний) стихи...» И далее: «Однако во всех возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна. Немало таких среди стихов, обращенных к М. Б...»

Так ведь поэт сам признается, что «это главное дело мо­ей жизни». Вот и судите его за главное дело. Дай Бог любо­му поэту хоть строкой войти в мировую поэзию, а здесь — целый двадцатилетний поэтический цикл...

Впрочем, и у раздраженного и требовательного Наума Коржавина, не принимающего у Бродского «стиль опережа­ющей гениальности», к любовному циклу стихов, посвящен­ных Марине Басмановой, никаких претензий, скорее, на­оборот: «Стихотворение это было "Ты забыла деревню, зате­рянную в болотах..." — к моему удивлению, оказалось очень хорошим... Я впервые осознал, что он не только не бездарен, но очень талантлив... Стихотворение обладало всеми особенностями Бродского, с той лишь разницей, что они были на месте и к месту. Даже его переносы окончаний предложе­ний на следующую строку (анжабеманы), обычно столь изо­щренно-противоестественные, можно сказать, "зверские", — все было задано импульсом, то есть замыслом...

...А зимой там колют дрова и сидят на репе,

и звезда моргает от дыма в морозном небе.

И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли

да пустое место, где мы любили.

(«Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», 1978)

Странная, казалось бы, вещь — стихи о любви, выстрое­ны вокруг боли, а говорится о деревне. Но при этом их ни по теме, ни по сути не отнесешь к "гражданской лирике" — это просто лирика, притом любовная... Мы приобщаемся к вну­треннему миру человека, способного чувствовать жизнь и людей, а это внутреннее богатство — одно из условий эстети­ческого наслаждения. И приобщаемся в момент обострения всех его чувств, вобравших в себя весь мир вместе с этой де­ревней... "Пустое место, где мы любили" — полость, которая щемит, напоминает о любви, о том высоком, что редко во­площается в жизни, но все равно в нас живет, существует...»

В момент обострения любви, в момент накала чувств поэту все становится родным и близким, понятным и доро­гим: даже деревня, затерянная в болотах, «...где чучел на огородах / отродясь не держат — не те там злаки...». Через свою любовь он приобщается ко всей жизни, к той самой народной жизни, о которой мы нынче не любим говорить.

- * -

3. Наросты лишнего

Иосиф Бродский на самом деле написал много лишне­го, работал скорее не по-пастернаковски — лишь тогда, «когда строку диктует чувство...», а по принципу старой ла­тинской поговорки, использованной Юрием Олешой для названия собственной книги, — «Ни дня без строчки». От­сюда рождались холодные, затянувшиеся, трудно читаемые, уходящие в пустоту многозначительности, никак не преры­вающиеся строчки. Что это для него было — гимнастика ума? Иногда, думаю, одурев от собственной скуки нанизы­ваемых строк, он кидался в такое же расчетливое, проду­манное ерничество, пустое гаерство, рождающее порой не­мыслимую для поэта такого ранга и такого дарования пош­лость. Те же «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» для меня законченный пример подобного занижения самого себя и своего замысла. И пусть литературоведы именуют это «скеп­тическим классицизмом», пусть трактуют ученые мужи о бахтинском карнавальном низе, но ей-богу, всему есть свое место. И похабные русские частушки народ не распевал в храме или у могилы родителей. Должны же быть святыни у любого народа, у любого поэта, свои сакральные ценности или хотя бы уважение к ценностям других людей. Само об­ращение на «ты» к королеве уже отдает пошлостью, но да­лее: «В своем столетьи белая ворона, / для современников была ты блядь», или же такое ерничание над трагедией:

«Ей отрубили голову. Увы». —

«Представьте, как рассердятся в Париже». —

«Французы? Из-за чьей-то головы?

Вот если бы ей тяпнули пониже...» —

«Так не мужик ведь. Вышла в неглиже». —

«Ну, это, как хотите, не основа...» —

«Бесстыдство! Как просвечивала жэ!» —

«Что ж, платья, может, не было иного». —

«Да, русским лучше; взять хоть Иванова:

звучит как баба в каждом падеже»...

(«Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974)

Эта грубая, брезгливая, высокомерная ироничность по отношению ко всему миру, от какого бы внутреннего отчая­ния она ни происходила, отнюдь не близка простонародной похабной лексике. Это уже литературная люмпенизация своего же любимого языка. И в конце концов должны же быть какие-то святыни. К примеру, попробовал бы он так похотливо посмеяться над толпой голых евреев, стоящих в очереди в крематорий, поиздева