Последние поэты империи — страница 90 из 114

ком вагоне сидит напротив меня русский старик — ну какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же — эти мозолистые руки, борода... Он в кол­хозе... мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже по­жилой человек. И совершенно понятно, что он на пересыл­ке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не до­тянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда!.. ни Би-Би-Си, ни «Голос Америки». Никто. И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо... И когда ты такое ви­дишь, то вся эта правозащитная лирика принимает не­сколько иной характер».

Вот это и была его настоящая встреча с русским наро­дом. В ссылке он впервые в своей жизни соприкоснулся не с имперской Россией — и любимой им, и ненавидимой, — а с почти не меняющейся крестьянской, древней, в чем-то христианской, в чем-то языческой Русью. Иной пласт язы­ка. Такие же мужики, бабы, дети, те же милиционеры — крестьянские дети — окружали его и на месте ссылки в Коношском районе, что между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. Он сам определил себе деревню, в которой ему пришлось жить, — Норенская. «Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понра­вилось, что название было похоже чрезвычайно на фами­лию тогдашней жены Евгения Рейна», — рассказывал он С. Волкову.

Первые его ссыльные стихи были еще с мученическим оттенком. В архангельской пересыльной тюрьме в марте 1964 года он писал почти обреченные строки:

Сжимающий пайку изгнанья

в обнимку с гремучим замком,

прибыв на места умиранья,

опять шевелю языком.

Сияние русского ямба

упорней — и жарче огня,

как самая лучшая лампа,

в ночи освещает меня.

Перо поднимаю насилу,

и сердце пугливо стучит.

Но тень за спиной на Россию,

как птица на рощу, кричит...

(«Сжимающий пайку изгнанья...»)

Еще ничего хорошего он не предвидит. Только одну опору он видит для спасения в ссылке — поэзию. Так, впрочем, и оказалось. Одной из главных опор весь период жизни в Норенской для Бродского были книги, переводы и стихи. Он получал из Москвы, из Ленинграда десятки книг. Собралась целая библиотека. Он примерял на себя роль страдающего поэта, соизмерял его с интонационными воз­можностями стиха, брал темы у Одена, у Элиота. Узнав о смерти последнего, спустя какое-то время написал «Стихи на смерть Т. С. Элиота», использовав форму стихотворения Одена на смерть Йейтса:

Он умер в январе, в начале года.

Под фонарем стоял мороз у входа.

Не успевала показать природа

ему своих красот кордебалет.

От снега стекла становились уже.

Под фонарем стоял глашатай стужи.

На перекрестках замерзали лужи.

И дверь он запер на цепочку лет...

(«Стихи на смерть Т. С. Элиота», 1965)

Этим погружением в мир найденной, открытой, полю­бившейся ему еще в Питере английской поэзии он хотел отдалить себя от реального окружающего мира, от людей, от природы, от медленно тянущегося времени. Именно в ссылке он оценил и возвысил до чрезмерности роль языка и в жизни, и в поэзии. Именно в ссылке он окончательно сформировал свою поэтику, отказавшись от «байронизма», романтического начала, соединив опыты барокко с мета­физической лирикой. Именно в ссылке он написал свое стихотворение «Одной поэтессе» (насколько я знаю, адре­сованное Белле Ахмадулиной), определив в нем свое по­этическое кредо:

Я заражен нормальным классицизмом.

А вы, мой друг, заражены сарказмом.

Конечно, просто сделаться капризным,

по ведомству акцизному служа.

К тому ж вы звали этот век железным.

Но я не думал, говоря о разном,

что, зараженный классицизмом трезвым,

я сам гулял по острию ножа...

…………………………………………………..

И скажет смерть, что не поспеть сарказму

за силой жизни. Проницая призму,

способен он лишь увеличить плазму.

Ему, увы, не озарить ядра.

И вот, столь долго состоя при Музах,

я отдал предпочтенье классицизму.

Хоть я и мог, как мистик в Сиракузах,

взирать на мир из глубины ведра...

(1965)

Но это стихотворение еще и пример неудавшегося про­рочества. Надо же было именно ему после таких уничижи­тельных строк в адрес литературного сарказма самому вскорости им заразиться!..

Его неоклассицизм, или, как он сам говорил, «нормаль­ный классицизм», уже, как вершина айсберга, закрывает где-то подо льдом массив всей мировой культуры: он на­слаждается множеством скрытых цитат из Фроста, Джона Донна, Одена, Элиота или Державина, Хлебникова, Бара­тынского, Цветаевой. В ссылке он полностью овладевает английским языком, штудирует Т. С. Элиота, У. Б. Йейтса и других, достаточно трудных для чтения, мало кому в России известных поэтов. «Потом, когда я уже был на поселении, Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне — видимо, из библиотеки своего отца — книгу Донна в издании "Совре­менной библиотеки". И вот тут-то, в деревне, я принялся потихонечку Донна переводить. И занимался этим в свое удовольствие на протяжении полутора-двух лет». Там же, в ссылке, он увлекается по-настоящему античностью, как бы погружаясь из поначалу чуждой ему действительности в не­кую римскую провинцию. Он живет в воображаемом мире Древней Греции, Римской империи, пишет «Письмо рим­скому другу», сочиняет самые мелкие подробности из давно исчезнувшей эпохи. Совершенно прав Александр Солже­ницын, когда утверждает в статье из своей «Литературной коллекции»: «Уже ссыльные стихи Бродского начиняются Августой, Полидевком, Эвтерпой, Каллиопой — это, может быть, якорь душевной устойчивости при его растерянности и отчаянии в ссылке». Якорем устойчивости были для него и все английские переводы и письма от Анны Ахматовой и многочисленных друзей. Якорем устойчивости стал и рус­ский язык, погружение (как оказалось, до конца жизни) в отечество слова, путь к которому, как считал Иосиф Брод­ский, ему открыл Оден, не самый известный англоязычный поэт. По крайней мере, в будущем, уже за границей, Брод­ский оказался большим популяризатором поэзии Одена, чем все его земляки. «Случилось так, что следующая воз­можность внимательнее познакомиться с Оденом произо­шла, когда я отбывал свой срок на Севере, в деревушке, за­терянной среди болот и лесов, рядом с Полярным кругом. На сей раз антология, присланная мне приятелем из Моск­вы, была на английском. В ней было много Йейтса... и Элиота... По чистой случайности книга открылась на оде новской "Памяти У. Б. Йейтса". Я был молод и потому осо­бенно увлекался жанром элегии, не имея поблизости уми­рающего, кому я мог бы ее посвятить... Наиболее интерес­ной особенностью этого жанра является бессознательная попытка автопортрета, которыми почти все стихотворения "in memorial" пестрят... В стихотворении Одена ничего по­добного не было... Именно... из-за восьми строк третьей ча­сти я понял, какого поэта я читал...

Время, которое нетерпимо

К храбрым и невинным

И быстро остывает

К физической красоте,

Боготворит язык и прощает

Всех, кем он жив;

Прощает трусость, тщеславие,

Венчает их головы лавром....

Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через ква­дратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топ­кую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел... Я просто отказывался ве­рить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: "Время... боготворит язык"... И не является ли тогда язык храните­лем времени?.. И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь... игрой, в которую язык играет, чтобы ре­организовать время? И не являются ли те, кем "жив" язык, теми, кем живо и время?»

И, продолжу я, не являются ли те, кто убивает сегодня русский язык, русскую песню и кто осознанно занижает тех, кем «жив» язык, и убийцами русского времени? Ибо сделав свое открытие и отойдя от позы страдальца и муче­ника, Бродский стал уже вслушиваться и в язык северной деревни, и через язык произошло сближение и даже друж­ба элитарного поэта Иосифа Бродского с русскими кресть­янами. Он понял всю сакральную суть русской избы. Неда­ром он с усмешкой писал в своем эссе «Меньше единицы», что портреты тех или иных вождей, парадная живопись, тот же железный Феликс могли украшать любые кабинеты, за­лы, больницы и даже городские квартиры. «Единственное место, где я не видел ее (парадной живописи. — В. Б.), — крестьянская изба». Только оценив русский народный язык, он оценил и красоту просторечия, красоту русского фольклора, через народный язык легче и себя отождест­влять с народом, а не с теми, даже и друзьями, кто занят своим самоутверждением в литературе...

Через русский язык он стал познавать и русский дух, и не стыдился этого. И здесь прав Солженицын: подольше бы ему пожить в деревне — и от русской народной словес­ности он пришел бы к русскому национальному сознанию. «Я думаю, что у России... я бы сказал так (хотя это несколь­ко рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает, чем обладает русский народ, — это язык. И всякий, кто пользуется языком добросовестно, па­че того — с талантом, должен быть народом уважаем, чтим, любим. Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы и даже не наша история — это наш язык».

Вряд ли без северной ссылки пришел бы Бродский к та­кому заключению. Оден лишь помог ему оглядеться вокруг и услышать язык, на котором говорит народ. Русский на­род. Ограничься он в ссылке английскими переводами и погружением в мировую культуру, может быть, не было бы оснований говорить о Бродском прежде всего как о явле­нии русской культуры. В первый период отчаяния, когда он, отклоняясь от чтения присланных ему английских ан­тологий, писал о своем личном, возникали стихи, полные страдания, печали и уныния: