Последние поэты империи — страница 94 из 114

Именно олимпийство и придает поэзии Юрия Кузне­цова высочайший трагизм, трагизм во всем: в любви и в дружбе, в отношении к народу и к государству, в ощущении надвигающихся бед. В чем-то он сам со своим олимпийст­вом — знак высокой беды.

Но с предчувствием древней беды

Я ни с кем не могу поделиться.

На мои и чужие следы

Опадают зеленые листья.

(«Битва звезд. Поединок теней», 1976)

Именно трагизм личности становится главным препят­ствием для восприятия его самого его же поэтическими соратниками. Тем более — трагизм, непонятый большин­ством, принимаемый за эпатаж, за провокацию, а то и за погоню вослед дешевой популярности. Обывательскому богемному мирку нет дела до того, что и сам поэт не волен быть иным, что он сам, как человек, мне думается, иногда сгибается под тяжестью своего креста.

И с тех пор я не помню себя:

Это он, это дух с небосклона!

Ночью вытащил я изо лба

Золотую стрелу Аполлона.

(«Поэт», 1969)

Кстати, стрела Аполлона, пронизывая все поэтическое пространство Кузнецова, позволяет делать низкое — высо­ким, обыденное — бытийным, пародийное — трагедий­ным. Казалось бы, иногда Кузнецов позволяет себе не­брежные, затасканные глагольные рифмы, пересказывает анекдоты, утверждает тривиальные истины. Какой-нибудь поэтишко скажет: я тоже так могу. Так, да не так. Нет гра­витации поэзии, нет того неведомого свиста, который от­деляет незримой стеной обитателя Олимпа от даже весьма способных стихотворцев.

Плащ поэта бросаю — ловите!

Он согнет вас до самой земли.

Волочите его, волочите,

У Олимпа сшибая рубли.

(«Отповедь», 1985)

Приняв это олимпийство Юрия Кузнецова как образ его мысли, как его поэтическую систему, становятся логич­ными и понятными многие якобы несуразности в его сти­хах и выступлениях. Его подход к Пушкину, по сути опре­деливший совсем иной путь развития для русской нацио­нальной поэзии. Его подход к сверстникам. Его отношение к женской поэзии36. И даже его подход к нашему христиан­скому Богу. Путь Юрия Кузнецова к Христу — сложней­ший путь человека, знакомого с Пантеоном олимпийских богов. Он вписал Христа в свою систему олимпийских ко­ординат времени и пространства, добра и зла, победы и по­ражения. Но в итоге (а это важнее всего!) он пришел имен­но к православному пониманию Бога и человека. Он через олимпийское мироощущение пришел к живому Христу. Не к книжному, не к иконописному, а к Христу, живущему в сердцах простодушных мирян, к Христу, понятному про­стому человеку. В конце концов поэма Юрия Кузнецова «Путь Христа» — это еще один народный апокриф.

В поэзии Юрия Кузнецова всегда сосуществуют олим­пийская высота и какая-то простая брутальная реальность. И потому его любимые герои, а может быть, и прототипы героев — это или титаны, как и он сам поверженные на землю, или простодушные русские мужики, добры молод­цы из сказочной, еще дохристианской Руси. Когда он пи­шет про поражение титана:

Твое поражение выше

Земных и небесных знамен,

Того, кто все видит и слышит,

Того, кто горами качает,

И даже того, кто все знает, —

Но все-таки ты побежден, —

он пишет и о себе самом, вознесенном силою таланта в ти­таны, но и побежденном той же самой ему неведомой бо­жественной силой, а потому вознесенном в величие, но по­стоянно смятенном и угрюмом, удрученном увиденным на земле столь многочисленным человеческим злом, война­ми, людской несправедливостью. Отсюда и ощущение то­тального одиночества поверженного титана: «Одинокий в столетье родном, / Я зову в собеседники время», или еще сильнее: «Я в поколенье друга не нашел». Он простодушно бросает вызов непонимающим его горнее пространство разреженного воздуха:

Как он смеет! Да кто он такой?

Почему не считается с нами? —

Это зависть скрежещет зубами,

Это злоба и морок людской.

Хоть они доживут до седин,

Но сметет их минутная стрелка.

Звать меня Кузнецов. Я один,

Остальные обман и подделка.

(«Как он смеет!Да кто он такой...», 1981)

Я не вижу здесь никакого эпатажа, скорее горечь тита­на, потерявшего свой Олимп и одиноко бредущего не­узнанным среди своих современников: «Слышал Гомера, но тот оборвал свой рассказ...»

Он сам размышляет о загадке мирового зла: «Это толь­ко злобу у нас не принимают даже на уровне обыденного сознания, а зло — оно обаятельно... Корни зла тоже прони­зывают человеческий характер. Но уходят они еще глубже, к самому Сатане, к мировому злу... В отличие от злобы зло привлекательно. Вспомним "Потерянный рай" Мильто­на... А это же апофеоз Сатаны! Потом пошло-поехало... байронизм... а у нас — лермонтовский "Демон", "Элоа" Случевского...»

Демоны мирового зла навещают и олимпийское прост­ранство Юрия Кузнецова. «Оттого ты всю жизнь изнывал, / От томления духа ты плакал, / Что себя самого познавал, / Как задумал дельфийский оракул. / Одиночество духа па­рит, / Разрывая пределы земные, / Одиночество духа тво­рит, / Прозревая уделы иные...»

Как уйти от этого привлекательного зла, заманивающе­го в свои глубины или высоты, тягающегося с самим Бо­гом? Как уйти от искуса такой свободы? От прометеевских искушений?

Демоны превращают в зло любое бытие:

Всяко им было, платили и кровью.

Хмуро глядело на них

Духом высокое средневековье.

Хмуро глядит и сей стих.

(«Поступок», 1985)

И только молодец-простолюдин, сказочный герой из русского фольклора, гол как сокол, в простоте своей не стал копаться в адских секретах, а сразу же отринул их. Вот это и есть самый утопический герой поэзии Юрия Кузне­цова. То, о чем всегда мечтается, былинный богатырь, жи­вущий на нашей с вами земле, русский мужик.

Птица по небу летает,

Поперек хвоста мертвец.

Что увидит, то сметает,

Звать ее: всему конец.

(«Мужик», 1984)

Птица ада, это исчадье зла, поражает страны, народы, сметает горы: «И горы как не бывало / Ни в грядущем, ни в былом». Лишь мужик невозмутимо сидит на пригорке. И ничто его не берет, не страшна ему мертвечина.

Отвечал мужик, зевая:

— А по мне на все чихать!

Ты чего такая злая?

Полно крыльями махать.

(Там же)

(Кстати, всегда поражает смелость образов у Юрия Кузнецова. Так и видишь картины Павла Филонова, или Сальвадора Дали, или уж, на худой конец, Петрова-Водкина, но только не передвижников. Да и в поэтическом ряду XX века напрашиваются совсем иные имена, нежели его сверстник Николай Рубцов. Скорее ранний Заболоц­кий и Хлебников. Скорее Гарсиа Лорка и Поль Элюар. Впрочем, это все касается лишь видимой сюрреалистичности и фантасмагоричности иных образов Юрия Кузнецова, внешних примет его несомненно авангардной поэзии. Но, мне кажется, его стилистика не связана напрямую с его же трагедией поверженного титана. Тут уже другое — бытийное.)

Мужик, Илья Муромец, Иванушка, русский солдат — эти утопические герои Кузнецова, кстати, не всегда во всем обаятельные, с ленцой, с неким равнодушием и сонливостью, но в них-то и заключена, по мнению поэта, сила славянского мира. А все остальное — лишняя суета, интеллектуальные упражнения — игры мелких бесов, не более. Ищет поверженный с Олимпа титан на земле свое место и не находит. Боги Олимпа с какой-то неведомой, мистической целью выпустили его на землю. Вся его поэзия — это ответ на вопрос: что делать олимпийцу среди людей? Может, это через все двухтысячелетие путь олимпийских богов к осознанию Христа? От прометеевского богоборчества к признанию великой христианской миссии?

Но рваное знамя победы

Я вынес на теле своем.

Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети могли

Латать им великие дали

И дыры российской земли.

(«Знамя с Куликова», 1977)

Мне думается, лишь сейчас Юрий Кузнецов обретает искомое спокойствие, обретает путь к Богу и дает своим читателям, простым русским людям живое ощущение ис­тинности Христа. Пусть фарисеи и саддукеи ищут в поэме привычную для поэта вольность и демонические призраки. Демоны отстали от поэта. Не выдержали испытания его трагическим холодом. Бесы перемерзли на той высоте, ку­да добрались на плечах поэта.

Вот и оказывается со всех точек зрения — и формаль­ной, и эстетической, и демонической, и духовной — изна­чально последний олимпиец XX века Юрий Кузнецов был обречен на одиночество, сколько бы его поклонников, со­ратников и бражников ни сидело рядом. Это тоже часть его трагедии. И вряд ли эту участь одиночества поэт принима­ет с радостью и охотой. Он говорит: «Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов. Даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников да и махнул рукой...»

Мне-то кажется, дело не в непонимании его стихов и тем более не в недоданности славы. За шумом стадионов он сам никогда не тянулся и даже чужд был всяческой эстрад ности, а о понимании его поэзии читателями всегда можно поспорить, ибо еще вопрос: понимает ли сам Юрий Кузне­цов иные из своих глубинных сокровенных стихов? То, что открывается ему с олимпийского пространства во всей полноте, может быть, даже недоступно сознанию человека. Это лишь усиливает трагичность и одиночество поэта.

Там, на олимпийском пространстве, плох он или хо­рош, но живет в ладу и с Гете, и с Данте, и с Петраркой. Здесь, на грешной земле, у него собеседник, пожалуй, был один — Вадим Кожинов, и тот совсем недавно ушел, не до­жив две недели до шестидесятилетнего юбилея Кузнецова. Поэт признавал, похоже, его равенство. Равенство не по­этическое или критическое, равенство олимпийских небо­жителей.