Последние поэты империи — страница 95 из 114

За горизонтом старые друзья

Спились, а новым доверять нельзя.

Твой дом парит в дыму земного шара,

А выше Дионисий и гитара,

И с книжной полки окликает Рим:

— Мементо мори, Кожинов Вадим!

Смерть, как жена, к другому не уйдет,

Но смерти нет, а водка не берет.

Душа верна неведомым пределам.

В кольце врагов займемся русским делом.

Нас, может, двое, остальные — дым.

Твое здоровье, Кожинов Вадим.

(«То не ворон считают соловьи...», 1979)

Место первого поэта России конца XX века, которое по праву заслужил Юрий Кузнецов, принесло ему больше пе­чали и новых тревог, чем душевного спокойствия. В конце концов он изначально выбрал наиболее трудный путь. А еще вернее, пошел по пути, определенному судьбой. Не было бы войны — не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины — не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало классикой:

Шел отец, шел отец невредим

Через минное поле.

Превратился в клубящийся дым —

Ни могилы, ни боли.

Столб крутящейся пыли бредет,

Одинокий и страшный.

(«Возвращение», 1972)

С тех пор с ним всегда в поэзии — образ дыма, образ пыли — образ отца, образ смерти, образ внезапной пусто­ты. «Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот». Получается, что гибель отца да­ла нам такого поэта. Изначальная точка отсчета поэзии Кузнецова в его личной трагедии. «Вот он встает, идет, еще минута — / Начнется безотцовщина сейчас!/ Начнется жизнь насмешливая, злая, / Та жизнь, что непохожа на мечту... / Не раз, не раз о помощи взывая, / Огромную ус­лышу пустоту». Страдания и гибель перерастают в энергию будущих поколений, будь это дети 1937 года, будь это дети фронтовиков. Отсюда уже и знаменитое: «Я пил из черепа отца / За правду на земле, / За сказку русского лица / И вер­ный путь во мгле...» После гибели осталась лишь мгла, и уже самому Юрию Кузнецову нужно было выбирать свой русский путь. Земля все былое забыла. Забыли и сверстни­ки, многие из них. Ощущение трагичности обострилось в Москве, в буреломе событий, в жизни на пределе. Как бы ни любил поэт родную Кубань, как бы ни клялся ей в вер­ности, но, думаю, не было бы той Москвы шестидесятых — семидесятых годов, не было бы Кубы, где он проходил ар­мейскую службу с острым предчувствием надвигающейся атомной войны, не было бы и соприкосновения Юрия Куз­нецова с тем Олимпом, на который он оказался вознесен. Был бы обыкновенный, традиционный неплохой поэт, не более.

Там, на Кубе, он, мальчишка с автоматом в руках, все­рьез собирался повторить подвиг отца.

Я погибну на самом рассвете,

Пальма Кубы меня отпоет.

Командиры придут попрощаться,

Вытрет Кастро горошины с глаз.

Как мальчишка, заплачу от счастья,

Что погиб за народную власть.

(«Я погибну на самом рассвете...», 1967)

Трагичность дала поэту и выход в космос, вывела на вселенский простор. Уже в силу всей своей поэтической системы он вначале стал поэтом всемирных тем, поэтом мирового пространства, а уже затем, в разговорах и спорах с Вадимом Кожиновым, постигая в себе русскость, а в судь­бе отца и в своей судьбе — особый русский путь, он с олим­пийского мирового пространства вернулся на нашу землю, в координаты русской поэзии. Такое случалось в России не раз, с ранними славянофилами — выходцами из герман­ских университетов, с Федором Тютчевым. Это не путь Ни­колая Рубцова, поэтического друга и поэтического сопер­ника, идущего от деревенской околицы ввысь, неся в себе образ песенной Руси. Это путь изначально всемирного по­эта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сы­на, затерявшегося в олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. «От­дайте Гамлета славянам!» Он уже наш, он сегодня непоня­тен англичанам и датчанам, а русским его рефлексия, его приглушенные рыданья роднее всех родных. И русский «Гамлет шевельнулся / В душе, не помнящей родства». И Юрий Кузнецов присваивает России, присоединяет к рус­ской культуре немецкие и скандинавские мифы и преда­ния, поэзию кельтов, французскую вольность Вийона:

Мы поскачем во Францию-город

На руины великих идей.

Но чужие священные камни

Кроме нас не оплачет никто.

(«Для того, кто по-прежнему молод...», 1980)

Его мрачный Дант — это уже русский Дант, его Гомер — это уже русский Гомер. С Достоевской всечеловечностью он не присоединяет патриархальную Россию к цивилизован­ному миру, а присоединяет к России всю мировую культу­ру. С простотой милосердия он былых врагов превращает в заклятых братьев, отрицая битву идей, он создает единый мир знаков и символов, образов и мифов.

Отправляясь к заклятым врагам,

Он пошел по небесным кругам

И не знал, что достоин бессмертья.

В этом мире, где битва идей

В ураган превращает людей,

Вот она, простота милосердья!

(«Простота милосердия», 1990-е)

Вот такая, вбирающая в себя все милосердие и доброту мира, простая и голая славянская душа становится цент­ром его олимпийского поэтического простора. Зевс пере­местился в Россию с ее кондовыми снами, с провалами в прошлое и с забегами в будущее. Его славянин то спит сто лет подряд, невзирая на копошащихся вокруг европейских человечков, то, вырываясь из истории по-петровски или по-сталински, опережает все развитие мира.

Качнет потомок буйной головою,

Подымет очи — дерево растет!

Чтоб не мешало, выдернет с горою,

За море кинет — и опять уснет.

(«Иснился мне кондовый сон России...», 1969)

И не поспоришь — так все у нас и происходит. Поэт не придумывает, не восхваляет, он дает концепцию нашей жизни, ее стратегический замысел. Образы его России все­гда мифологичны и фольклорны, даже если это создавае­мый им лично миф, творимый им фольклор. Он мог бы вполне спокойно существовать и в дописьменный период, чего не скажешь о большинстве иных даже высокоталант­ливых его сверстников. Потому он и первичен, что живет в пра-слове, в устном слове, и мог бы варварам в козлиных шкурах творить их мифы.

Дописьменной поэзии не нужны были детали, пред­метные признаки, и потому у Кузнецова никогда не найдем ни ландшафтных, ни бытовых подробностей. Как говорит сам поэт: «Я в людях ценю то, что есть в них от вечного, не­преходящего. Да и не только в людях. Например, можно любить Европу — женщину — абстрактно, а можно по-че­ловечески, как героиню бессмертного мифа, быть, так ска­зать, соперником Зевса... проблему времени снять. Людей ты в понятие не вместишь. Они шире и глубже любого по­нятия. В образ — может быть, и вместишь. В символ — тем более». И потому его поэзия — всегда поэзия символов. О чем бы Кузнецов ни писал. Свое время он чувствует лишь как видимую вершину айсберга. И всегда старается вмес­тить в свое слово подводную, глубинную суть вещей и лю­дей, событий и мыслей. Для него простой человек — всегда мудрый человек. Мир его подробностей — вне быта, это са­поги повешенного солдата, идущие мстить сами по себе, это череп отца, по-шекспировски дающий ответ на тайну земли, это младенец, вырезанный ордынцами из чрева ма­тери, чтобы потом стать Сергием Радонежским... Деталь, уплотненная, обобщенная до символа.

Он и в лирике своей, в самой интимной и смелой, мыс­лит символами, он видит в женщине, в возлюбленной, в жене ее древний смысл, ее сокровенное знание. «О древние смыслы! О древние знаки! / Зачем это яблоко светит во мраке?» И в самом деле, не виден ли в любой из женщин тот древний жест Евы, срывающей запретное яблоко? Даже если ее толковать лишь как искусительницу, это никак не принижающее, не унижающее, хотя и сомнительное тол­кование, ибо всегда на женщине-искусительнице можно разглядеть и знак женщины-матери, и как один знак отде­лить от другого? И как стать матерью, не став на путь лю­бовного греха? Скорее женщина в поэзии Кузнецова чище и вернее мужчины. И в ее преданности видна не рабская зависимость, а идея служения. Честно говоря, меня восхи­щают сами образы кузнецовской любовной лирики.

Ты выдержал верно упорный характер,

Всю стер — только платья висят.

И хочешь лицо дорогое погладить —

По воздуху руки скользят.

(«Мужчина и женщина», 1969)

Восхищает женская преданность и возмущает этот «упорный характер», способный лишь грубо покорять и за­воевывать. И так в каждом стихотворении: не мелочи сю­сюкающих подробностей, а целая вселенная любви. А если и бой, то бой на равных: «Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться / Над тем, что говорил тебе: люблю». И вот два мира встречаются вновь, равные, но разные:

Ты женщина — а это ветер вольности...

Рассеянный в печали и любви,

Одной рукой он гладил твои волосы,

Другой — топил на море корабли.

(«Ветер», 1969)

Как творец символов — он философ и мыслитель, но как поэт дописьменной поры, поэт первичных смыслов — он не приемлет философскую лирику. В любви ли, в поли­тике, в которую он не боится заглядывать, в гражданском бытии своем он противопоставляет банальный мир бес­смысленных аллюзий и интриг и мир высокого, но неиз­менно трагического бытия. Бытие манит в бездну. Он стре­мится к бездне, но никогда не поглощаем ею, ибо в бездне мирового простора он просматривает и лучи русской Побе­ды. Там, где другие цепенеют от страха и растворяются в небытии, русский мир лишь стоически крепнет как символ мирового духа.

Я скатаю родину в яйцо.