Последний аргиш — страница 2 из 19

Я отер слезившиеся глаза и вновь принялся вытачивать палочки для рожней[1].

Солнце вставало на утренней стороне и ярко отражалось в мелких зернах снега в тайге, на озере и здесь, на стойбище.

Приближался первый весенний месяц — месяц, когда просыпается бурундук. Стоит выйти утром и засвистеть, как из тайги по насту выскочит бурундук. Узкой мордочкой поведет он вокруг, убедится, что его обманули, и опять спрячется.

В «месяц бурундука» выходит из берлоги медведь. Его мы никогда не называем так. Он ведь сродни человеку. Мы зовем его дедушка или старик, а медведицу — бабушка или старуха. Дедушка любит ловить бурундуков. Сядет на задние лапы, прижмет передние к носу и начинает свистеть. Говорят, глупые бурундуки собираются на свист и сами лезут к нему. Тут он их и хватает. Правда ли это — не знаю…

В месяц, когда появляется бурундук, мужики возвращаются с большой зимней охоты.

Я пришел раньше, так просил отец.

В это утро мы еще никого не ждали. На стойбище в пять чумов из всех охотников дома был только один я.

Мать откинула дверь и вышла с котлом за снегом. Дым от костра потянуло в дверь. Залетевший ветер дунул на костер, и он загорелся ярче.

Огонь, слегка потрескивавший в дровах, вдруг отчетливо прошумел: «Чвырк, чвырк!»

Я задержал нож и прислушался. Мать остановилась в дверях. Огонь опять: «Чвырк, чвырк».

Да так громко, что мать, которая плохо слышала, улыбнулась:

— Огонь к радости говорит. Люди сегодня будут.

Я тоже так подумал и подождал, не будет ли снова говорить огонь, но он просто трещал в дровах, как обычно. Огонь говорит ночью — это плохо, утром он говорит к радости.

Мне понадобилось точило. Я встал и вышел из чума к оленной санке с ящиком.

Здесь лежали наши вещи, которые мы возили с собой, когда аргишили — отправлялись на оленях в путь. Здесь они хранились, покрытые шкурой сохатого, всю весну и лето, если не убирали что-нибудь в лабаз — маленькую избушку на столбах, стоящую на нашей дороге в тайге.

Я рылся в ящике. В небе медленно кружил орел. Он прилетал с первым теплом. Своим криком «ух, уух!» он, как и огонь, обещал новости. Если он кричал над дорогой, откуда могли прийти люди, то это означало, что они уже идут. Если он кричал там, где не было людской тропы, — могло случиться несчастье.

Сейчас я хотел, чтобы орел крикнул, пролетая над нашей тропой. Орел летел над тропой, которой возвращались из тайги я и мой отец, и молчал.

Орел крикнул, когда я закрывал дверь чума. Я громко сказал матери:

— Ставь чайник, скоро отец придет — орел знак подал.

Мать захлопотала, а я сел зачищать еще два рожня. Я ждал отца.

В чум зашли соседи и молча уселись у входа. Так было почти всегда. Зайдут, посидят и, ничего не сказав, уйдут.

Но сейчас вошли только женщины. У меня не было к ним разговора.

Мать поправила чайник, насаженный на деревянный крюк, и быстро сказала:

— Гостей бы встречали — мужики сегодня придут.

Солнце еще не успело выйти к полудню, как собаки с громким лаем побежали под угор по оленьей тропе к озеру.

К стойбищу приближался аргиш. Так мы называем несколько оленьих упряжек, идущих след в след. Я насчитал четыре санки, потом еще три, но отца не видел. Его олени, запряженные в грузовые нарты, были, но самого отца не видно.

Я не беспокоился. Отец, вероятно, задержался в пути — его белый олень[2] шел вместе с аргишом. Это уже было хорошо.

Упряжка за упряжкой подходили к чумам. Ездоки сняли сокуи [3]. Пока женщины разгружали санки, они распрягли оленей.

Младший брат отца Чуй заглянул в наш чум.

— Твой отец скоро будет. Он следом едет.

У нас не принято спрашивать, много ли добыто зверя, как прошла охота. Я и не спрашивал об этом Чуя.

Во всех чумах готовили чай. Я мог бы пойти в любой чум, но мне не хотелось. Я ждал отца.

Было тихо, только ходили олени и рыли снег — «шарк, шарк!» Они искали мох.

Еще издали я услышал скрип полозьев и вышел из чума. Под угором появилась санка отца. Собаки молчали. Странное дело, они никогда не лаяли на него.

Упряжка выехала на угор и остановилась у чума.

Отец вытащил из-за крепления сбоку санки лыжи, поднял посох и стал стучать им по лыжам. Это был знак, что он нашел крупного зверя. Охотники бросали пить чай, выбегали из чумов и шли к нам. Сейчас все охотники соберутся у нас и будут договариваться об охоте.

Отец вошел в чум и сел на передней стороне — почетной стороне чума, противоположной входу. Мать вышла распрячь оленей, я хотел было ей помочь, но отец позвал:

— Дагай, тоже в чум иди.

Скоро в нашем чуме собрались все охотники стойбища. Их было со мной семь человек. Семь — хорошее число.

Отец подождал, пока все сядут, и сказал:

— Я у Бедного озера встретил дедушку, нас в гости ждет. Я свою шапку оставил, пусть знает, что мы завтра придем. Кто со мной пойдет гостевать?

Это только так говорилось «гостевать». Дедушку боялись многие, но идти к нему вместе с отцом никто не боялся. За всех ответил Чуй:

— Все пойдем в гости. До озера меньше чем половина дневного перехода.

— Меньше, — сказал отец, — дойдем на лыжах. Пойдем утром. Нас семеро — это хорошо.

Меня, значит, тоже брали.

Так бывало все-таки редко, чтобы человека, первую зиму начавшего самостоятельно охотиться, брали в «гости к дедушке». Мне тогда было всего пятнадцать лет, но я уже многое знал.

Я не только умел отличать следы и, видя частый след росомахи, понимать, что она торопилась за добычей, искать по неосторожно обломленным сучкам гайно белки; я знал и о тех, кто живет на семи небесах над нами, на семи землях под нами. Всему этому учил меня отец.

Охотники разошлись по своим чумам. Мы остались втроем.

Отец проверял патроны, и мне показалось, что он даже улыбнулся. Я пододвинулся к нему и хотел спросить, что я должен буду делать? Он поднял глаза и посмотрел на меня:

— Ты будешь делать то же, что и все охотники. Иди спать, а то опять тебя Дочь ночи поймает.

Он всегда угадывал мои вопросы. Зачем он вспомнил об этой проклятой кукле?

Я залез в свой полог и лежал с открытыми глазами. Я боялся уснуть и думал о завтрашнем дне, о словах отца.

Он постоянно напоминал мне о Дочери ночи, пугающей людей, когда вместе с солнцем на вечерней стороне пропадал последний свет дня. Он держал эту Дочь ночи при себе.

Это была маленькая-маленькая деревянная кукла, плотно завернутая, как запеленатая, в суконную тряпицу. Из тряпицы торчало востроносое, с большими выпученными глазами лицо!

Тень этой куклы будит меня по ночам. Я задыхаюсь и начинаю кричать. Мать поворачивается, трясет меня, печально приговаривая:

— Опять головой болеет!..

Я ничего спросонья не понимаю, только слышу, как отец тихо начинает петь. Голос его становится чужим… Мне еще страшней, я вскакиваю и плачу. Мать гладит меня по голове, а отец поет свою песню.

Утром никто не говорит о моих ночных страхах, кроме отца. Он по-своему толкует мой сон. Он ждет, что я подтвержу его слова, пристально смотрит мне в глаза, и я повторяю все, что говорит он.

День ото дня мои сны становятся тревожнее… Я уже не знаю, что вижу на самом деле, а что мне говорит отец.

Так продолжается шесть лет.

Шесть лет назад впервые, после того как мне показали куклу, я закричал во сне.

Меня часто преследуют ее глаза. Я бы давно выбросил куклу, но боюсь отца и ночи.

За все шесть лет я с отцом всего один раз был в фактории.

Мне очень понравились дома, красные флаги и песни, несущиеся из маленького ящика. Там меня хотели оставить лечиться, но отец не разрешил.

Когда отец ушел в большой дом, а я с матерью остался в санке, к нам подошла женщина. Она спросила мать, не болею ли я чем-нибудь?

Женщина повела меня в большой дом. Навстречу нам вышел отец и резко оттащил меня в сторону.

Женщина сказала:

— Разрешите осмотреть вашего сына. Ему надо лечение, ведь у него часто болит голова.

— От такой болезни не лечат, — буркнул отец и усадил меня на оленью санку. Наш аргиш уехал с фактории. Тогда мне было двенадцать лет.

Мы ушли в тайгу, и с тех пор отец стал брать меня на охоту.

Болезнь моя не проходила, но все-таки много ночей я спал спокойно, особенно тогда, когда отца не было дома.

Сквозь тонкий ситец полога я слышал, как отец улегся на шкуре, не раздеваясь, не залезая в оленье одеяло-мешок. Я видел, как медленно гас огонь костра.

За дверью чума тихо и тоскливо визжит и храпит Соболь, которого сегодня не пустили ночевать к людям. Отец не любит, когда собаки забегают в чум, но мать жалела наших трех псов.

Визжание Соболя, слабый скрип ветра за покрышками чума и воспоминания о Дочери ночи пугали меня, гнали сон. Я решил не спать до рассвета. Когда поднималось солнце, никакая ночь не была страшна. Ждать предстояло недолго. Уже был весенний месяц, и наступал долгий день. С первым светом зари я закрыл глаза и сразу же уснул.

Проснулся от обиженного визга и лая Боскоя. Мать привязывала его к шесту чума, чтобы он не увязался за охотниками. В «гости к дедушке» собак не брали.

Ночью дул западный ветер и принес снег, закрывший легкий наст.

Отец шел легко и быстро. Широкие лыжи, подбитые оленьим камусом, хорошо скользили. Отец шел первым, я последним. Нас было семь человек.

Отец сказал: «Будешь делать то же, что и другие», и я следил за идущими впереди.

Никто не разговаривал, ружья у всех за спиной, лыжный посох в правой руке. Короткие оленьи парки подпоясаны поясом с патронташем. Головы повязаны платками.

Дул резкий северный ветер — сивер, но было тепло. Я боялся отстать от старших и даже вспотел.

Мы шли через озеро. Никто не мог обернуться назад. Такой был обычай.

Едешь ли на оленях, идешь ли на лыжах через озеро— не оглядывайся! Оглянешься — с места не сдвинешься, хоть и будет тебе казаться, что олени бегут. Говорят, так уже с кем-то было… С тех пор никто не решается посмотреть назад.