Последний аргиш — страница 5 из 19

«На Печальке, — говорил твой отец, — построят большой дом и все стойбища соберутся туда».

Он говорил, сидя в чуме, откуда же он мог обо всем знать? Он ведь не шаман.

Но люди верили ему. Его лицо было на большой бумаге, которую Токуле называл газетой, и люди верили ему! Я с твоим отцом говорил. Я не пел в тот день, я пел ночью. Я видел дорогу, которая стала плохой, и Хося-дам, шедшую с низовьев Енисея из своего царства смерти, чтобы на другой день унести человека и целую оленью санку.

Я вышел из чума и сказал об этом твоему отцу. Громко сказал, чтобы все слышали. Ты слышал, Чуй?

Чуй покорно кивнул.

— Ты слышала, мать Дагая?

Мать встрепенулась и кивнула. Я взглянул на нее: медленные слезы бежали по щекам. Она плакала. Она вспоминала.

— Токуле не поверил мне. Он смеялся.

Все послушались его и запрягали оленей. Я тоже запряг своих оленей. Двух белых в санку с бубном, шаманской паркой и деревянными широколицыми алалами — моими помощниками, покровителями.

Я не мог оставить людей одних.

С утра был наст, наст был весь день, и олени шли быстро.

Твой отец ехал первым. Он далеко ушел.

Второй аргиш начинал я. В тайге я потерял след твоего отца и поехал своей дорогой.

Я выехал к озеру, когда твоя мать уже привязывала оленей, ты сидел в санке, закутанный в сокуй.

Скоро собрались все. Не было только одной санки и одного человека…

Я вздрогнул, я догадался, а сенебат не умолкал.

— Твоего отца, Дагай. Не было моего брата Токуле!

Все мужчины выехали искать его след.

В маленькой тундре, где зыбина, где солнце быстро топит лед, мы нашли прорубь. Из нее торчали только рога оленей. Мы вытащили санку. Олени и твой отец были мертвы.

Мы похоронили отца, и люди покинули то место. Сенебат тяжело вздохнул.

На рожнях шипело, жарилось оленье мясо.

— Зачем Токуле не послушался меня?

С той поры все на нашем стойбище еще больше верят мне…

Дедушка Альдо взял тебя к себе. Твоя мать перешла жить в мой чум, а когда умер Альдо, ты тоже стал жить у меня.

Ты называл меня своим отцом, — сенебат грустно посмотрел на меня, — зачем же сейчас ты зовешь меня «сенебат». Ведь так называют меня чужие люди.

Твой отец не был бы в обиде. Я кормил тебя, учил тому, что знаю сам.

Твой отец был прав — в тайгу пришли новые люди. Но мы живем своей жизнью, они пусть живут своей. Они много нового принесли в тайгу: они дали новое оружие, продукты и все дешевле, лучше, чем у купцов. Они учат детей из других стойбищ, лечат больных. Но зачем это нам? Мы живем как наши-отцы и деды.

Вот и все, Дагай.

Сенебат кончил рассказ и почти без передышки произнес:

— Наверное, мясо уже готово?

С последним вопросом сенебат обратился к матери, и та молча протянула мне рожень.

Со странным чувством я резал маленькие куски оленины и клал их перед медвежьей норкой.

Теперь, когда я знал, что хотел узнать, меня тревожили вопросы и сомнения. Почему отец поступил так? Почему сенебат не хотел, чтобы мать сама рассказала мне о смерти Токуле? Почему?

Три дня я кормил медвежью мордочку оленьим мясом, поил крепким густым чаем, клал на столик кусочки сахара, а сам думал и думал.

И снова ночью меня будили сны. И снова, как в детстве, я плакал, а иногда и пел, подражая сенебату.

Да, я пел ночью, пел во сне! Я пел об отце, которого в ту весновку во время аргиша на озеро Печалька схватила Хосядам.

Три дня сенебат неотступно следил за мной и матерью, а по ночам пел свои песни, чтобы успокоить меня.

Я старался пристально смотреть на сенебата. Я хотел узнать его мысли, все ли было так, как сказано? Но я ничего не видел. Сенебат изредка усмехался.

Когда я внимательно смотрел на мать, она почему-то низко склоняла голову. Она не могла выдержать моего взгляда! Она, наверное, знала еще что-то?

Прошло три дня.

Норку накрыли платком, и мать положила в котел медвежью голову.

Опять в наш чум пришли все, кто был на стойбище. Стало тесно и душно. Каждый получил кусок, мяса с головы, а оба глаза медведя положили в небольшие берестяные воронки, в которых обычно топят рыбий клей.

Сенебат встал на переднем месте и начал петь. Он пел, как шел с охоты, как олени учуяли «дедушку» и бросились в сторону, но он сдержал их, привязал к кедру и пошел тропой к берлоге.

На другой день семеро пошли в «гости к дедушке»… Тут сенебат не сказал, а показал жестами, как убили «хозяина». Песня окончилась.

Сенебат протянул мне воронку с медвежьими глазами.

Я должен был проглотить их. Если я не смогу этого сделать, я не буду жить долго. Я не смог проглотить глаза моего отца, пришедшего медведем. Пусть я не буду жить долго.

Я отдал воронку сенебату. Мне было все равно, кто проглотит глаза, кто захочет жить долго.

Я ждал с нетерпением, когда кончится торжество и сенебат уйдет в лес, чтобы на высоком дереве спрятать кости и домик-берлогу «нашего гостя». Он должен уйти скоро.

За ним все разойдутся по своим чумам, и мы с матерью останемся сидеть в чуме совсем одни и никуда не сможем выйти — таков был обычай.

Я ждал этой минуты и нетерпеливо смотрел на гостей, старательно съедавших мясо с медвежьей головы.

*

Солнце стояло высоко, почти на краю вершины толстой лиственницы, росшей рядом с нашим чумом. Вылезли из-под снега кочки с сухой осенней травой. Дул легкий южный ветер — верховка.

Уже давно вокруг солнца образовывался ровный круг — будто солнце ставило к теплу чум, но дождя не было. Дождя ждали все. Не было дождя, и снег таял медленно. Озеро лежало покрытое ослепительно белым снегом.

Все ждали дождя, с которым на озеро прилетали утки и становилось сытно дома. Не было ни дождя, ни первых уток, ни первой рыбы. Медвежье мясо могло выручить ненадолго. Было голодно.

Я ждал, когда уйдут гости, и смотрел на дымовое отверстие чума, где виднелся небольшой кусочек неба. Я следил за солнечным лучом, его бег отмерял время.

Ночь, наступившая после того, как солнце скатилось на запад, навсегда сохранится в моей памяти.

Ушел сенебат, и тотчас же разошлись гости.

Мы остались вдвоем с матерью.

Сейчас я не помню ни ее лица, ни что я делал, когда она рассказала всю правду.

Помню только ночь и то, что я видел ночью во сне. С тех пор как умер дедушка Альдо и я стал жить у сенебата, мне часто приходили ночные видения.

Когда я кричал, пел или разговаривал во сне, меня не ругали. Люди говорили обо мне, что я какой-то особенный, что я болен «шаманской болезнью».

Но в ту ночь, что сменила мой тревожный день, сенебат разбудил меня и, больно сжимая плечи, неожиданно резким голосом, каким он ругает наших собак, крикнул мне:

— Ты о чем поешь, собачий сын? О чем поешь?

Он продолжал трясти меня, я проснулся и увидел мать, освещенную ярким пламенем костра, которая испуганно смотрела на меня.

Я вспомнил все сразу, как началась эта ночь и что я пел во сне…

*

Сенебат долго не возвращался.

Чем больше темнело небо и затихали голоса в соседних чумах, тем сильнее становился сивер, шуршавший в хвое и голом березняке.

Ветер сначала шелестел вдалеке, затем зашумел и с грохотом, точно речной перекат, вырвался к озеру.

На каменной стороне озера поднимался туман-морок. Завтра будет дождь.

Небо серое, тусклое. Звезды пропали.

Только над самым краем каменной стороны в тумане и в светлом круге быстро гаснущих лучей вставала круглая, как бубен, луна. Она утратила обычный желтый блеск и стала похожа на хорошо вычищенный медный котел.

Поленья в костре догорали.

Я залез на свое место и натянул на голову оленью парку. Я не хотел видеть сенебата, я еще не знал, что надо сказать ему. Я постарался заснуть, хотя набегали мысли и гнали мой сон.

За тисками, берестяными покрышками чума, со стороны леса отчетливо раздался не то крик, не то плач: «Кух! Ух! Кух!» Я вздрогнул и высунул голову. Шумел ветер, и опять: «Кух, ух, ух! Ха, ух!» — доносилось с ветром.

Мать поспешно бросила бересту в костер, положила новые сучья и раздула огонь.

В лесу кричала дотам — помощница Хосядам. Она подошла ближе. Мне чудились ее шаги, и вдруг снова издали: «Ух, ух! Ха-ха!»

Дверь чума открыл сенебат и прошел к огню.

Шумел ветер. Скрипели деревья, и где-то кричала истошно, смеющимся голосом дотам.

Я засыпал тревожно…

*

…Раздались в сторону шесты и тиски. Разлетелись весенние блески солнца, и я оказался в чуме сенебата, я слышал его разговор с моим отцом.

Лица отца я не могу разглядеть, но знаю, что этот, в рост с сенебатом, человек — он! Сенебат стоит посреди чума! Еле горит костер, а в углу смеется пучеглазая Дочь ночи.

— Ты же сам видел, как в меня стреляли, но пули не убивали меня! Меня вязали, но узлы сами спадали! Ты же знаешь, что я могу видеть мысли других людей! Зачем же ты говоришь, что я обманываю свой народ? — сенебат кричит, сенебат сердится.

Дочь ночи усмехается, и ее глаза светятся в полумраке…

Отец молчит. Я наконец вижу его улыбающееся, такое, как на бумажке, лицо. Я жду, что он ответит, но он только улыбается.

Луч солнца ударяет в бубен сенебата.

Отец повернулся, на нем богатырская железная парка, а на голове блестящий шлем.

Он стоит и смеется. Смеется и выхватывает из-за спины аркан из оленьих ремней.

Он ловко набрасывает его на сенебата, и тот падает на землю, не в силах освободиться из пут аркана.

Отец смеется, а Дочь ночи, взвизгнув противным голосом, исчезает.

— Освобождайся теперь сам, сенебат! Новые русские говорили мне — все, что показываешь ты, чтобы доказать свою силу, — фокусы, так называют они это…

Отец шагнул к двери чума и широко распахнул ее.

Солнце играло во всех снежинках бескрайней поляны. У высокого кедра стояли три белых как снег оленя, запряженных в одну санку.

Отец легко вскочил на нее, и олени с ходу понесли его быстро по рыхлому, талому снегу…