Последний бебрик — страница 22 из 44

— Я домой, — понуро сказал Май.

— Что так приспичило? Дети плачут? Теща беснуется? Не надо торопить события. За мной придет машина, я вас подброшу до дома.

Май гордо — как олень — вскинул голову, но тут же споткнулся о знакомый мешок и шмякнулся на него, подняв тучу меловой пыли. «Так тебе, идиоту, и надо!» — пролепетал он, шатко поднимаясь.

— Так тебе, идиоту, и надо! — звонко повторил издалека артист.

Май нервно обернулся. Зал был теперь темен. Светил только старенький ночник-«грибок» на ящике, в изголовье читавшего Гришани, и горели блики на банках с красками. Василий сидел у окна, спиной к блещущей луне, перечеркнутой рогатой веткой.

— Знаете, почему я ушел из театра? Слух у меня — феноменальный.

— Признаться, я думал, что это для актера — великий дар, — сказал Май, безмерно радуясь продолжению разговора.

— Говно, — влепил Мандрыгин. — Зачем мне лишние звуки? Вот вы сейчас ничего не слышите?

Май остановился на пороге зала, прислушался:

— Вроде машина где-то…

— Машину только Гришаня не услышит, — заметил Василий, приближаясь к Маю. — Я слышу другое: в соседней комнате, на балконе, кто-то притаился и… ды-ы-шит!

— Ды-ши-ит?! — прошептал Май, подумав об Анаэле.

Артист на цыпочках двинулся вбок по узкому черному коридорчику, мимо полуоткрытой двери в ванную — в затхлый тупик. Май шаркал следом, вытянув руку, как слепой. Наконец Мандрыгин чем-то лязгнул и распахнул перед Маем дверку в комнату с балконом. Грязные стекла были, как мертвые. Василий бесшумно прыгнул к балкону, рванул дверь и оттуда с тихим злобным воем проскочил в комнату кот. Он шмыгнул мимо остолбеневшего Мая и пропал.

— Струхнули? — спросил довольный Мандрыгин, зажигая свечу в стеклянной банке на полу. — Он в ванную побежал, там у него лаз.

Май не ответил — расстроился. Артист спросил насмешливо:

— Что с вами? Вы не любите котов?

— Обожаю, — выдавил Май, входя в комнату. — Просто я хотел увидеть… другого.

— Другого кота?

Май промолчал, озираясь в пыльной мути комнаты. Почудилось, что к стенам приколоты гигантские насекомые — бабочки, кузнечики. Он с детства ненавидел такие коллекции и, повернув к выходу, случайно задел рукой что-то прозрачное, хрупкое — крыло бабочки? Маю стало тошно, он ринулся в темноту, но Василий удержал его сзади за пиджак. Май вырывался, но Мандрыгин был сильнее. Наконец он отпустил Мая и высоко поднял свечу. Стены ожили — рассиялись. Повсюду на гвоздиках висели куклы в пышных тюлевых платьях, в атласных камзолах. Май тихо пошел вдоль стены, рассматривая маленькие человеческие лица. Игра теней со светом разбудила их — они влажно моргали и с перепугу хитро гримасничали; в особенности «итальянцы». Май мельком углядел под потолком Арлекина в огненно-синем трико и Бригеллу — в черно-белом. Василий подносил свечу то к одной кукле, то к другой, ревниво оценивая меру восторга гостя. Май пожимал нежные ручки, не удивляясь, что они по-живому теплые, и трогал прозрачные оборки платьев, так похожие в темноте на крылья бабочки.

— Наследство тестя, — гордо поведал Мандрыгин, когда они обошли комнату. — Я Гришане поручил развешивать кукол на ночь, чтобы оклемались. Утром он их в чемоданы всегда складирует. От жены моей прячет, чтобы не сперла. Ей в Канаде вздумалось бизнес на куклах делать. А пока здесь жила, злобилась на отца за то, что дурью мается — комоды за деньги не починяет. Куклы у него были — любимое дело. Она их ногами пинала!.. А ноги у нее, как урны для мусора. Бывало, пройдется по мастерской — то головенку кому раздавит, то тельце повредит.

Мандрыгин поставил свечу на пол, сел рядом на огромный чемодан, около балкона.

— Эх, жалко дочка моя, Туся, не видит этого, — вздохнул Май, глядя на кукол, и тихо, со стыдом признался: — У нее вообще мало игрушек. Время, знаете ли, такое… Не получается часто покупать.

— Ничего не продам! — заявил Василий.

— Я и не претендую, — поспешно заверил Май, устраиваясь на соседнем чемодане. — Но я подумал, что в пьесе про вас можно использовать этих кукол. Они будут с вами на сцене! Представляете?

— Ну, надо-ел! — покачал головой Мандрыгин, открывая пачку папирос. — Вы прямо маньяк со своей пьесой. «Приму» курить будете?

Май обрадовался любимой «Приме» и, прикурив от свечи, глянул на уходящую за дом луну. Тяжелая волнистая масса листвы теперь казалась легкой, как пепел, и из нее вдруг высунулась голова какой-то заброшенной церковки.

— Как там Гришаня? — почему-то спросил Май.

— Дрыхнет. Ему вставать рано. Он солнце ловит, — неохотно выговорил Василий, пыхнув папиросой.

— Что-то случилось с вами в театре, что-то плохое, — не сдержал любопытства Май.

Вопреки ожиданиям, Мандрыгин не рассердился, ответил дружелюбно:

— Я же вам сказал: имею феноменальный слух. Но дар мой — враг мой. Из-за него я и пропал. Представьте: стоило мне в театр войти — волдырями покрывался. Жуткая картинка! Чуть только из театра выйду — нет волдырей! Вахтер свидетель. Он всегда крестился при виде меня. Лишайный пень превращался в прынца, пусть не красавца, но с гладкой рожей. Не чудо, по-вашему?

— Не вижу связи между странной аллергией и вашим феноменальным слухом, — сказал Май, неявно догадываясь о том, что услышит в ответ.

— Связь прямая! — уколол раздраженный Василий. — Я слышу, как фальшивят актеры. Разве это не причина для аллергии? О, есть мастера скрывать фальшь! У них тысячи уловок. Скажу вам, как писателю: я подозреваю, что цель театра — маскировка своей природной фальши.

— Именно это я предполагал услышать, — кивнул Май, радуясь точности своей интуиции. — Но тогда какого лешего вас угораздило пойти в артисты?

— Фатум! — скорбно взмемекнул Мандрыгин и вскинул руки над головой, как в античной трагедии. — Знаете, ведь я в детстве сильно заикался. Представляете, каково заике в детдоме? Я цокал языком так, что голова почти отрывалась. Однажды открыл, что заикаюсь меньше, когда читаю стихи. Не вдаваясь в детали: театр — это было единственное место, где я не заикался.

— Тогда вы еще не слышали, как актеры фальшивят? — спросил Май жадно; это надо было ему для будущей пьесы.

Мандрыгин понял, что интерес не пустой, и ответил охотно:

— Я был в молодости робкий, зажатый, не верил своим ощущениям. Ну, корежило меня часто от завываний актерских, и что? Публике-то нравились завывания. Особенно когда народный артист надрывается в пьесе «На дне» или — что еще ужаснее — в «Ричарде III».

— Ваша правда! — весело подхватил Май. — Я видел трех «Чаек» в трех городах и все три Заречные подвывали совершенно одинаково! Но я вас перебил, простите.

Василий продолжил без обиды:

— Жил я поживал, в театре играл, что давали. В кино мелькал, не помню где. Так бы и до пенсии доскрипел. Но вдруг: тр-рах-та-ра-рах! Перестройка! Разоблачения сталинизма, журнал «Огонек», пламенные диссиденты. Взбаламутилось обчество наше… Театр не мог быть в арьергарде событий. Стал наш главный, Хохольский, кумекать: чем бы зрителей заманить. Сначала устроил коллективное сожжение партбилетов перед театром. Прямо средневековое зрелище было — костер, толпа, истерические рыдания, выкрики «Долой!» и «Навсегда!». Потом, как водится, напились в буфете… После сожжения партбилетов у нас был цикл вечеров «Сахаровские посиделки», сеансы Кашпировского также имели место. Но впереди нас ждал кошмар из кошмаров: Хохольского кинуло в поэзию! Сляпал он композицию из стихов Гумилева Николая Степановича. Знаете такого?

— Вы наглец, батенька! — даже восхитился Май.

— Я — шут, мне положено, — огрызнулся Василий и хладнокровно продолжил: — Гумилев был очень в моде: жертва большевизма!

— И вы читали со сцены Гумилева?

— Я?! Помилуйте! Хохольский не дал. Внешность, сказал, у вас не та, романтизма в роже нет, беспородный вы. Идите пока под сень кулис! Я и пошел. Как раз монтировщиков не хватало и все, кто стихов не читал, таскали декорации. Пришлось ходить на репетиции — поневоле. Тогда и началась моя болезнь: волдыри, дурнота… Все от стихов! В пьесах-то фальшь еще кое-как замаскировать можно: ну, там свет, танцы, прочая… акробатика. Со стихами такие номера не проходят. Здесь нужен чистый звук души! А без него — подлая ложь, как деревья какао в тайге. Я очень мучился и ждал развязки. Ну и случилось: меня доконал Хохольский. Обрядился он во фрак и засюсюкал на генеральной репетиции: «Моя любовь к тебе сейчас слон-е-енок…» Напудренные щеки его тряслись. И меня вырвало. На платье народной артистки, Обновленской Манефы Павловны. Она рядом стояла, в кулисах. Визгу было! Финал, надеюсь, ясен.

— Превосходно! — прошептал Май; память его работала скоро и весело — размещала услышанное так ладно, что его можно было всегда извлечь без промедлений и ущерба.

— Прошу отметить: я — не жертва театра и лично Хохольского, — со злой горячностью сказал артист. — Предпочитаю быть жертвой Гумилева. Это — честь.

— Да. Честь, — подтвердил Май, клятвенно приложив руку с потухшей папиросой к сердцу. — Есть Бог, есть мир, они живут вовек, а жизнь людей мгновенна и убога… Какая удача, что мы с вами встретились, Мандрыгин!

— Вы так думаете? — иронически спросил артист.

Но Май не услышал — жарко заговорил о своем:

— Это будет моноспектакль! Зачем вам партнеры? Вы, один, сыграете всех: и эту Манефу, на которую вас вырвало, и тестя-кукольника, и мордатого Хохольского, и Казимира в фараоновой короне, и жену, которая совала в холодильник баночки с говном…

— Могу даже баночку сыграть, — серьезно ввернул Мандрыгин.

Май продолжал самозабвенно:

— …и среди всей этой горизонтальной жизни поднимутся столбы: стихи Николая Степановича, вертеп, в котором город Нацерет… Вы будете читать «Богородице Де-во» так, как старухам читали… хрустальным голосом блаженного отрока.

— Не много ли счастья для уличного актеришки? — горько усомнился Василий.

— Верьте мне! Я восхищаюсь вами! — пылко сказал Май.

— Опыта нету — в хорошее верить, — промолвил Мандрыгин горько. — Мать с отцом ни крохи радости в наследство не оставили. Я из детства помню их лица, одинаковые, как у близнецов, слово «кооператив», марлевые занавески в нашем бараке. Родители вместе со мной по стройкам мотались — на квартиру зарабатывали, а деньги в наволочке прятали. Раз ночью один урод поджег нас — куражился спьяну. Родители не успели из барака выскочить — полезли наволочку спасать и сгорели. Мне повезло, уцелел, но стал заикаться. Потом в детдом попал. Там радости не прибавилось. Били меня часто и со вкусом — как поганого заику. Учили, значит, нормальной человеческой речи… Я не жалуюсь. Таких, как я, с наследственным горем, тьма-тьмущая. Как… звезд на небе.