А тут из овражка, из речного русла и Никитка лезет, морду потную рукавом утирает, лепечет жалобно:
– Вот досада, дядя! Вот обида! Упустили литовского боярина! Облажались! Вдвоем с одним не сладили.
– Как тут сладишь, коль ты безоружным явился? – буркнул Пересвет.
– Я – безоружным? А тесак?
– Вот тебе моё слово отеческое, детина: такого бойца, как мой брательник Ослябя, тесаком не одолеть. Попомни это, и проживёшь долго.
Он застал митрополита за чтением. Одинокая свеча выхватывала из сумрака опочивальни заостренную бороду, внимательные глаза. Алексий почтительно прикасался к испещренным буквами листам тонкими, белыми, почти что призрачными перстами, бесшумно переворачивал страницы, скользил внимательным взглядам по строчкам, вздыхал, хмурился.
Владыка показался Сашке усталым и печальным. С чего бы? Ведь вчера литовский князь прислал к воротам Московского кремля послов с громогласно-торжественным предложением вечного мира. А ответ Ольгерд получил обидный, но вполне внятный: перемирие до Петрова дня, на полгода и не более.
И условие это литвинами было принято. И снялись они, и по снегам глубоким к домам потопали. Тихо ушли. Получили строгое наказание: ничего не брать. Ушли с опасливой оглядкой – и на Перемышль, и на Волоколамск, и на Можайск. Там стояли, ожидая часа схватки, готовые к сражению рати.
Пересвет приблизился, стараясь не стучать сапогами. Но старые половицы оглушительно скрипели под его тяжёлой ногою. Алексий поднял голову.
– Где пропадал, Александр? Зачем смурной? Не ранен? – спросил Алексий.
– Цел я, владыка, – отвечал Пересвет, склоняя голову.
– Вот читаю «Лествицу», твоими золотыми руками переписанную. Читаю и дивуюсь, как может быть человек равно искусен и в ратном деле, и в книжном писании, – Алексий поднялся, приблизился к Пересвету, по обычаю благословил.
Хоть и высок был ростом митрополит, но всё же Сашка Пересвет, когда после благословения выпрямился, на полголовы выше оказался.
– Люблю тебя за таланты, – продолжал владыка. – За трудолюбие почитаю, и потому вдвойне обидны мне твои блудные грехи…
– Владыка, я…
– Ведомо мне, Александр, что не только к ковшу расписному ты снова пристрастился, но и Варвару-вдовицу опять навещаешь.
– Так на бранный подвиг снаряжались, владыка… да она сама зазывала…
– Полно! Не затем я тебя звал, чтоб побасёнки твои слушать. Хочу весть передать о друге твоем лепшем, боярине Василии Ивановиче Березуйском.
– Надеюсь, здоров Вясятка? Здоров и беспечален?..
– Василий Иванович пал под Волоколамском. Хитроумным образом был убит. Многие видели, многие ужаснулись.
– Не может быть!..
– И убийца его многими узнан и нам известен.
– Кто?!
– Не рычи, не тужься, не распаляйся.
Владыка усадил Сашку на скамью и сам попросту рядом с ним уселся. Отвернул в сторону благолепный лик свой, еще больше нахмурился и как будто совсем сник.
– Назови убийцу, – прошептал Пересвет. – Видит Бог, я…
– Погоди, Сашка, не божись, – вздохнул Алексий и, помолчав, добавил: – То родич твой, Андрей Ослябя.
– Судьба это злая, жестокая, будто зверь лесной или оборотень, серым волосом поросший!
Пересвет метался по митрополичьей горнице, уже не помышляя о том, сколь громко подкованные подошвы его топочут, не слыша собственных отчаянных воплей, печальных и сострадательных взглядов владыки не замечая. Всё отцу духовному выложил, всё рассказал: и как ратники московские оборотня изловили, и как они с Никитушкой оборотня допрашивали, и как бежало от них бесовское отродье. И о главном поведал: о странной встрече под московской стеной.
– Скажи мне, Саша, – тихо попросил Алексий. – А слышал ли Ослябя о сыне своём, Якове? Внял ли он твоим словам?
– Внял, владыка! Как не внять, коли я орал громогласней иерихонских труб и Яшкино имя несколько раз произнес? А вот оборотень, он…
– Не было оборотня. Это привиделось тебе, Сашка, – сурово молвил Алексий. – А виной всему твоё пагубное пристрастие к сидению в Варварином кабаке. Просохни, и видения бесовские оставят тебя в покое.
– Не повинен в сём, владыка, – взгудел Пересвет. – С начала литовщины на стене стою. Иссох весь от жажды, не доедаю, не досыпаю, Дрыну из рук не выпускаю. Уж и писать, наверное, разучился. Посмотри: ладони мозолями покрыты. Как снова перо возьму эдакими исковерканными ручищами – не ведаю.
– Полно жаловаться, – Алексий поднялся со скамьи.
Пересвет затих, склонил голову, припал к руке митрополита.
– Ну-ну, довольно мне руку бородою щекотать! – тень улыбки мелькнула по бледному челу Алексия. – Ступай, любимое чадо моё, да попусту не храбрись. Сдай Дрыну Тимофею на сохранение, берись за перья. Завтра чуть свет жду тебя для важнейших дел. Не настало ещё время для твоего подвига.
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…Так и отпустили супостатов с миром. И Михайла Микулинский, ныне прегордо Тверским именуемый, вместе с прочими отбыл к себе в вотчину. И на него распространилось перемирное условие. Малый я червь неразумный, к расписному ковшу и блудливой вдовице пристрастный, но позволю всё ж себе вольность не согласиться с управителями московскими. Не стоило, нет, не стоило гордого и обидчивого Михайлу Микулинского от Москвы с миром отпускать!..
…Нет, спокойствия не наступило. Смутно в Междуречье. В прошедшую осень снег выпал рано, нивы ушли под сугробы с несжатой пшеницей. А зиму наступила оттепель, да так сделалось тепло, что снег повсеместно стаял. Подгнившие, почернелые хлеба явились на поверхность. Делать нечего, принялись жать. Что-то собрали, что-то посыпалось в землю и по Божиему промыслу всё одно взошло весною самосевом.
А по весне Михайло Микулинский, смирения не ведающий, метнулся в другую сторону, в Улус Джучи[26], к темнику Мамаю. О событии этом неуместном поведал владыке и князь-Димитрию гость торговый, проходимец знатный Никодим Сурожанин. Грек этот прехирый временами сам при Мамаевом дворе обретался и приезд Михайлы Александровича собственными воловьими очами видел.
Бает грек, будто Мамай Михайле Микулинскому сильно обрадовался. А что? Может, и не врет волоокий! До сих пор никто из междуреченских князей к Мамаю на поклон за ярлыком на Белое княжение не прибегал. Ещё баял Сурожанин, будто наушники Мамаю уже все уши прожужжали о самовольствах Московского Дмитрия. Дескать, и дань-то он не платит, и каменную крепость выстроил, и тверского князя (это Микулинца-то!) в темнице держал, а литовскому вечного мира не дал. А Мамаю всё недосуг Дмитрия приструнить. Неспокойно в Улусе Джучи, никак не возможно отлучиться до Москвы…
…И смех и грех. Прибыл к нам на щи самолично ордынский посол. Сархожей именуется, в шелка-бархаты разодет, глаза чернющие, усы сосулицами белыми по обе стороны рта висят, под нижней губой бородёнка срамная, жидкая. А башка его круглая шёлковой чалмой прикрыта. А глаза его алчные по сторонам так и шныряют, чем бы поживиться, высматривают. При нём свита подобострастная, тоже до всякой поживы жаднющая. Все степняки жилистые, тощие, словно волки весенние. Но кони у них хорошие, завидные кони.
Сархожа-посол явление свое на Москве посланием оскорбительным предварил. Владыка удостоил меня, ничтожного, высоким доверием – дал послание ордынского посла прочесть. В послании говорилось, что, дескать, просит Сархожа Дмитрия Ивановича пожаловать во град Владимир, на торжества по поводу венчания нового великого князя Владимирского (это сызнова о Микулинце речь). Из сего послания следует, что выпросил-таки Михайла Александрович у Мамая ярлык. Да кто ж он такой, Мамай этот? Разве хан он? Так себе, темник, тьфу и растереть, прости господи!
Но у нас тут тоже не дурни праздник правят. Димитрий Иванович годами молод, да умом крепок. Повелел наш князь по всем градам, чтоб бояре и чёрные люди целовали крест на верность Москве, а Михайлу Микулинского во Владимир на Великое княжение не пускали.
Но мерами словесными Дмитрий Иванович не ограничился. С братом своим Владимиром Андреевичем, во главе войска немалого отправился к Переславлю и перерезал здесь нерльский волок, загородил дорогу Михайле Микулинскому из Твери во Владимир. Но это всё до явления Сархожи на Москве случилось. А когда уж посол ордынский прибыл, с Микулинцем дело было решено.
Сархожу принимали хлебосольно, словно и не получали от него оскорбительных приглашений. Раздобрел, потучнел на Москве Сархожа. Снизу, под глазками чернющими щеки широкие наросли, на пузе халат парчовый не сходится. Боярин Вельяминов посла соболями-куницами одарил, Дмитрий Иванович золотой казной нагрузил. Приехали к нам все верхом, а обратно, в Орду, тяжелым обозом отправились. Хитрый-прехитрый наш Дмитрий Иванович, хоть и молод ещё, а сумел ордынского вельможу обаять-очаровать…
…Летом проводили Дмитрия Ивановича в Орду. Видел я сомнения и страх владыки. Видел колебания и смуту душевную. Одно дело – алчного Сархожу в родных стенах очаровывать и совсем другое – по собственной воле лезть в адское горнило. В конце концов порешили: ехать. Дмитрия Ивановича помимо ближних бояр сопровождал преданный ему князь Ростовский – Андрей Фёдорович. Яшку моего я тоже к посольству приставил. Пусть. Когда ещё случай преставится на мир посмотреть? Однако всё же боязно. Ведь путешествие то для Дмитрия Ивановича ещё не известно, чем обернётся.
Мыслю я, что Мамай-то о многом может спросить и прежде всего спросит за самочиние: как посмел не пустить тверского князя венчаться во Владимире? Но не ездить совсем – тоже нельзя. Так вот и решили навестить могучего темника в его кочевьях, в низовьях Дона. В Сарай-то русские по нынешнему времени не ездят. Нечего делать русским в Сарае. Сколь смею я судить скудным умом своим: в Орде ныне тож замятня, междоусобье[27]