. Один хан сменяет другого, и всякая власть недолговечна.
Двинулись с Дмитрием в низовья Дона речным путем. Погрузились на суда. Владыка, невзирая на свои годы, не располагающие к странствованиям, решился сопроводить князей сколь можно. И я, грешный, при нём снова поменял гусиное перо на длинную Дрыну. Плыл владыка с князьями до самой Коломны, окрепляя советами, и тут благословил напоследок. Яшке моему четырнадцатый год пошёл. Скоро уж можно женить, а он что-то ростом не задался, мелок, не в нашу породу. Я вот думаю порой, может, это от пережитого ужаса в нём росту нет? Где нашел-то я его и в каких обстоятельствах – страшно и помыслить, а он всё пережил детской, неокрепшею своей душой…
…Князюшка Дмитрий Иванович за порог, и тут же у ворот посольство от Ольгерда. На этот раз хитроумный литовец зятя, Городецкого князя Бориса Константиновича, прислал. Послы оказались одновременно и сватами: Ольгерд предлагает и перемирие до октября по Дмитриев день[28] продлить, и дочь свою Елену за Владимира Андреевича отдать. Владыка послов принял, желания их одобрил и удовлетворил, перемирную грамоту печатью скрепил. Я, грешный раб ковша расписного, при сём действе присутствовал. Но вся премудрость в том состоит, что в грамоту вышеозначенную вошло много всего такого, что Ольгерд литовский не предполагал и не намеревался в неё включать. Среди прочих условий обязали Михайлу Микулинского отозвать своих наместников из захваченных им великокняжеских городов и сёл. Если же до Дмитриева дня в сроки перемирия Микулинец опять примется пакостить в великом княжении или грабить, то Московский князь самолично решать будет, как с ним поступить. Грамота воспрещала великому князю Ольгерду и брату его, князю Кестуту, а равно и детям их за Микулинца вступаться. Но мало этого! В грамоте, владыкой замысленной и моею рукой похмельною написанной, было объявлено, что великое княжение Владимирское отныне является наследственной вотчиной московских князей. Дело небывалое и замысловато сделанное. Так уж хитроумно условие это наиважнейшее среди прочих условий грамоты было втиснуто, но как недвусмысленно прописано!..
…По осени уже Дмитрий Иванович благополучно вернулся на Москву. Да не один вернулся. Выкупил наш князь у Мамая сына неуемного Микулинца, Ивана… Эх, Ванюша! Славный отрок, но, сдается мне, не жилец он, ой, не жилец!..»
Их было трое: Ослябя, Дубыня и Пёсья Старость. Да три коня, да Дубынина чугунная палица. На этот раз они в дозор доспехов не надели, вооружились лишь ножами, чтобы в случае чего местными хлебопашцами сказаться. Хотя какие из них хлебопашцы? Даже в престаром Лаврентии, в стремительности его движений, в лёгкости походки, свободной от тяжести лат, видна была выучка бывалого вояки. А кони? Этих зверей борзых, злых, неугомонных только безумец иль слепец примет за пахотное тягло. Рожденные в этих местах, все трое дозорных давно уж утратили связи с семьями. А если кто из троих и имел понятие о родичах, то знал наверное лишь одно: все они были в одном месте, чуть ниже по течению, в обезлюдевшем после мора городишке Любутске, на церковном погосте. Так залегли Ослябя, Дубыня и Пёсья Старость в секрете на крутом склоне оврага, коней положили, затаились.
Солнце трижды поднималось из-за острых вершин соснового бора на противоположном берегу реки Любутки. Дважды, совершив положенный ежедневный путь, опускалось оно в непролазную чащу позади затаившихся дозорных. Уж третий день клонился к вечеру. Над их головами в густых ветвях ольшаника засвистал переливчато соловушка. По утру была разделена по-братски, на троих, последняя чёрствая краюха, и теперь одной лишь студеной водой приходилось пробавляться, благо дальновидный Ослябя выбрал место для тайника под боком у шумливого ручейка.
– Пора до своих, Андрей Васильевич, – гундел Пёсья Старость. – Слышь, как Дубынина утробушка соловьиным трелям вторит? Аж эхом в лесу отдаётся. Если б не соловей, пёсья старость, да не ручеёк, заметили б нас давно.
– Андрей Васильевич, – вторил старому дружиннику оголодавший Егорушка. – Неровён час московиты на том берегу услышат трубный глас моего чрева. Тогда конец нашим секретам – скрутят и в острог, на дыбу.
Ослябя знал – слева от них и чуть дальше, на закат, выше по течению стоит сторожевой полк Ольгердова войска с Дмитрием Брянским во главе. Там, с Дмитрием Ольгердовичем, остатки его дружины – всего-то полтора десятка всадников. Сторожевой полк стоит наготове в ожидании вестей от Осляби, кони вестников уж под седлами. Полк кострами не дымит, каши не варит – так жуют, всухомятку, что Бог послал.
Эх, мысли о еде! Когда ж вы, докучные, оставите усталого воина? Когда вкусит он банного тепла и свежего, пахнущего выменем молока? Когда насладится чрево горячей, пряными травами приправленной ухой? А уха-то вон она, знай себе в Любутке плещется, пускает по зеркалу вод круги широким хвостом. А достать её, уху-то, нельзя! Тихо надо сидеть, московское воинство дожидать, а завидев, весть о нём Ольгерду Гедиминовичу нести. Хорошо хоть нынче лето, июнь, хоть не холодно душе.
А Ольгердово войско стоит у дозорных за спинами, таится по ложкам в лесах. Ждёт прихода супротивника, вняв слухам недосужим, будто ведёт войско московское сам Дмитрий Иванович. А посему здесь, на берегах тихой Любутки, состоится долгожданная битва. Сойдутся Литва и Москва в открытой схватке.
Противник вышел на берег Любутки на третий день, засветло. Пёсья Старость заранее учуял вражеский разъезд. Навзничь лег на землю, вытянулся, прижал к хвойной подстилке ладони. Потребовал полнейшей тишины. Так лежал он не менее получаса, неподвижен, словно поваленный бурей древесный ствол. Прикрыл глаза и, казалось, перестал дышать. Лишь губы его шевелились и дергались глазные яблоки под веками.
– Идут, идут… – шептал Пёсья Старость. – Кони, много коней. Слаженно идут, уверенно… не таятся, в рога трубят… близко уж… солнце не успеет сесть, как выйдут на берег… Попомни моё слово, Андрей Васильевич, с ходу станут нападать…
Забыв про голод, смотрели все трое дозорных на сверкающие доспехи всадников, на украшенную чеканным золотом сбрую, на высокие шеломы и на багровое полотнище с ликом Спаса Нерукотворного. Передовые отряды московского войска застыли на противоположном берегу. Всадники становились в ряды, перестраиваясь из походного порядка в боевой. Ни один из них не спешился. Они и не помышляли об отдыхе. В центре строя, наряду с широким, украшенным огромной бородой дядькой, восседал на кауром жеребце высокий воин. Перепоясанный огромным мечом, в багряном плаще и островерхом шлеме с золочёным налобьем, он казался на голову выше соратников.
Ослябя присматривался, стараясь различить черты лица дядьки, которые казались знакомыми. Кто ж таков? Не Боброк ли Волынец? Нет, ведь Боброк широк чревом и бороду имеет седую. Да и вот же он, Димитрий Михайлович, рядом. Вот и конь его мышастый. И не Васька Березуйский – его Ослябя самолично насмерть подколол в позапрошлую зиму, на мосту возле Волока Ламского.
В здешних местах Любутка была довольно широка, и потому, глядя через реку, казалось, трудно разглядеть лица московских воинов – оставалось только гадать. А кто ж тот высокий на кауром жеребце? Может, Ванька Золоторожец? Вряд ли. Ванька постарше Осляби будет, Ваньке давно уж на пятый десяток перевалило. А этому витязю и тридцати ещё нету – красивый, благолепный, товарищами почитаемый. Неужто сам Дмитрий Иванович?
Между тем московское войско оставалось недвижимым. Трубы утихли, замолчали бубны конные[29]. Любутские разведчики заскучали, вспомнили о голоде.
– А это кто ж таков? – ухмылялся Дубыня.
– Который? – нехотя переспросил Лаврентий.
– Да тот вон! В красном плаще, на кауром жеребце, под стягом.
– Эх, Дубынюшка! Неужто не понятно? Князь это, пёсья старость.
– Нешто сам Димитрий, коего пренебрежительно Митькой величают? – продолжал удивляться Дубыня.
– Пёсья старость! Да, он это, Митька! – в сердцах бросил Лаврентий.
– Если так, то неправа молва. Негоже славного богатыря Митькой называть, пусть даже и враг он…
– Вот сейчас раскроит тебя, пёсья старость, славный враг мечом тяжёлым пополам, тогда язык прикусишь! – совсем уж рассердился Лаврентий.
– Правда ли, Андрей Васильевич, Митька перед нами? – не унимался Егорушка.
– Видать, и вправду, Митька это. Но почему не идёт через реку, чего ждет?
Кто из них не бывал в бою? Кто не слышал вой трубы и утробный грохот ратного бубна? Кто не был ослеплён едкими каплями бранного пота, не оглушён внезапными ударами меча? Кто не терял Божий свет из вида, вылетая из седла? Кто не задыхался от боли? Кто не терял разум, слыша вопли раненых? Кто не грыз землю, не рвал на челе волос, потеряв в бою товарища?
Ах, это напряжение перед началом боя, когда ждёшь, что враг вот-вот ударит! Уж сочтена каждая минута перед схваткой. Трепещет, замирая, сердце. Рука сжимает древко копья, срастаясь с ним в единое целое. Конь пляшет под седлом, клонит шею, натягивает повод, но остаётся на месте, удерживаемый властной рукой всадника. Вот глухо ропщет земля под тяжкой поступью вражеской конницы. Вот уж ясно различимы сосредоточенные лица врагов, слышны их воинственные крики, молнии воздетых для первого удара мечей блещут и, кажется, затмевают небесный свет. Наконечник каждого копья будто нацелен именно в твою грудь, и мнится, что самая смерть летит на тебя, взмахивая зловонными крылами.
Они услышали трубные звуки, грозное гиканье, плеск потревоженной воды, звон булата. Но всё это не здесь, не на этом лесистом склоне, приютившем их всего лишь на три дня. Звуки смертной сечи достигли их слуха издалека, оттуда, где выше по течению Любутки стоял сторожевой полк.
– Песья старость! – прорычал Лаврентий. – Говорил я тебе, Андрей Васильевич, что с хода они кинутся в атаку, не станут дожидать!