Последний бой Пересвета — страница 25 из 66

овий: и преподобный Лествичник, и я, беспутный, считаем немалым пороком избыточную гневливость и склонность к рукоприкладству. Вот и повторяю я неустанно, едва Владимира Андреевича завидев, слова преподобного: безгневие есть молчание уст при смущении сердца. И теперь уж не всякий раз за назидательность свою по шее получаю. А если и получу, то вновь обращаюсь к премудрости преподобного, говоря себе, беспутному: непамятозлобие есть знак истинного покаяния.

…Смотрел я на благодетеля своего, Василия Васильевича Вельяминова, со скорбью и даже со страхом. Исхудал наш Василь Василич, осунулся. Борода-то, прости господи, на засаленное мочало стала похожа, глаза запали, ланиты посерели. Присматривался я, прислушивался и уверился окончательно – смерть стоит уж у него за плечами. Потом уж, после окончания совета, поделился предчувствиями своими с преосвященным владыкой, и тот беспокойство моё полностью разделил. Приметили все мы, кто ко двору близок, что с некоторых пор тысяцкий Вельяминов приучает старшего из сыновей своих, Ивана, к делам государственным. Иван Васильевич сей неизменно на каждом великокняжеском совете присутствует. В молчании сидит он назади отеческого места, молчит, но слушает внимательно.

Знаю я, что Ваня Вельяминов – человек скрытный, пагубной гордыне подверженный и неуместному честолюбию и сребролюбию. Ведомо и отцу его, и мне, беспутному, про дела торговые, которые ведет Иван Васильевич с волооким Никодимом Сурожанином. На Москве бают, будто Никодим этот – который не то грек, не то генуэзец – чуть ли не самого темника Мамая соглядатай. И во все-то двери Никодим волоокий вхож, и во все-то щели он пролез. Владыко высокопреосвященный строго-настрого мне наказал: Никодима не трогать не Дрыною, ни словесно. Вот я и молчу, словно онемевший: Дрына под скамьей, рот на замке, кулаки под кушак засунуты.

…Прискакал к нам из Твери несчастный пленник Василий Михайлович, князь Кашинский. Про тверские дела жаловался, обиды горькие изливал. Дескать, родовой удел у него отнят, дружина распущена. Сам Василий Михайлович по принуждению Михайлы Микулинского живёт под надзором в Твери. Со двора без разрешения Микулинца выйти не может. Чтобы сюда, на Москву, пробраться, к великим ухищрениям прибег, холопом боярским переоделся. Ехал-бежал день и ночь на плохом коне. В неизбывном страхе всё думал-размышлял: а вдруг да поймают, что тогда?

На слёзные жалобы Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич единодушно ему отвечали, дескать, не позднее будущего лета, вернут ему Кашин, а Михайлу Александровича проучат. Владимир Андреевич, подчинившись своей обычной гневливости, угрожал Михайле Микулинскому набольшими, окончательными карами: разорением Твери, разрушением тверского кремля, заточением самого Михайлы в монастырь. Дмитрий Иванович, как всегда, словесно сдержанный и благоразумный, братаника не опровергал и гнев его утишить не пытался.

А Василий-то Михайлович Кашинский, помимо прочего, поминал и сынка Микулинского, Ивана Михайловича. Дескать, томился недоросль на Москве. Без малого пять лет света белого не видел. Конечно, кормили его, с голоду опухнуть не давали. Припоминаю, как и меня, грешного раба расписного ковша, не один раз владыка посылал к пленнику с милостыней. Да разве будешь милостыней сыт? Однако выкупил Микулинский князь, ныне гордо Тверским именуемый, сынка своего из плена. А теперь Иван Михайлович про ужасы московские очень подробно и внятно толкует. Всякому расскажет, кто только слушать согласится. И поделом же нам, ведь натерпелся парень. И почём ему было знать, что жизни лишать его не собираются?..

…Велись речи и о темнике Мамае. Тут-то своё слово и сказал молодой Иван Вельяминов. Дескать, степи за Доном обезлюдели от засухи и морового поветрия. Чума и бескормица не позволят темнику приблизиться к рубежам Белого княжения. Да и в Улусе Джучи неспокойно. Не всегда получается у могущественного темника править так, как ему хочется. Нет-нет да и восстанет, вознегодует какой ни есть Чингизидов отпрыск. Однако, говорил Вельяминов, по силам Мамаю сменять неугодных ханов и военачальников на угодных. Дружит, дескать, Мамай, с самыми богатыми торговцами ойкумены и сам готов помериться богатством с любым из них. Правда, из-за темникова властолюбия Улус Джучиев раскололся надвое, но та часть, которой правит Мамай, и богаче, и многолюдней, и носит его имя, и расширяется непрестанно. А недавно подчинил, дескать, себе Мамай земли аланов[33].

Дмитрий Иванович изумился: откуда такая осведомлённость? Откуда сыну тысяцкого знать о намерениях Мамая? Растерялся Ваня Вельяминов, на Никодима Сурожанина принялся ссылаться. Дескать, тот повсюду был и собственными воловьими очами картины Мамаева могущества созерцал. Равно как и зрелища Божьей кары: чуму, сушь, глад.

Тут я позволил себе встрять. Владимир Андреевич поначалу на меня прегрозно воззрился и уж гневаться вознамерился, но, когда я про Якова заговорил, мигом отошел – глянулся и Владимиру Храброму мой Яшка. Эх, разумный парень, светлый, весёлый, отважный! А наездник-то какой! И мечник прекрасный! Удача, словно стяг полковой, над головушкой его трепещет-вьётся.

А предложил я следующее: не полагаясь на мнение Никодима смутного, отправить в дозор своих людей, доверенных. Того же Никиту Тропарёва со товарищи. Отправить с наказом как можно далее в степь задонскую углубиться. Маленький отряд, из опытных людей состоящий, много чего узнать-разведать способен. Говорил я недолго, ровно до тех пор, пока члены княжьего совета слушать меня не устали и не повелели умолкнуть, однако мыслишки мои показались великому князю Дмитрию Ивановичу весьма разумными. Да и моё желание Яшку, воспитанника любимого, к настоящему делу определить, названо было весьма похвальным.

Таким образом оказался мой Яшка причисленным к тропарёвской дружине, и предписано им в самый короткий срок отправиться к рубежам Золотой Орды нести дозор, разведывать.

За сим, исполнив все повеления владыки, отправился я к Варваре-вдовице в гости, дабы дополнить наслаждения умственные удовольствиями телесными…»

* * *

Узенькие переулочки, заборчики, оградки, стена Чудова монастыря. Сапожищи Пересвета грохотали по настилу мостовой. Позади тащился Тимофей Подкова с Никитушкой в обнимку. Сбоку подслеповато засвечивали чьи-то оконца, а сверху на все три бедовые головушки лунища полная так и лила, так и плескала серебряный свет. Скоро осень. Об эту пору ночью холодновато бывает. Но и это благо. Кажется, жара-то миновала. Снова пережили, снова перетерпели. Ай, хорошо! Ай, весело!

– Воспой, Пересветушка! – просил Тимка. – Пробуди в мирянах радость!

– Ой, не могу, томно мне… – отнекивается Пересвет.

А Никита знай себе топотал по настилу подкованными сапожищами – плясать, дурень, пытался. Да куда там плясать, когда на ногах едва держится, воин наихрабрейший. С пятницы до самого Светлого воскресенья опустошали они закрома Варвары-кабатчицы. Так и в понедельник бы там гужевались, если б не выперла их наружу горбатая дочка Варвары, строгая Пульхерия.

Была Пульхерия огромного роста, с длинными руками, и обладала большой силой. Потому и не боялась с мужиками в драки вступать. Потому и смогла выдворить нынешних гуляк. Да как выдворила! Выперла! Взашей! Да ещё и обозвала всячески! В долг, видите ли, она не верит! И кому не верит: митрополичьему дворянину, боярину великокняжескому и лучшему на Москве кузнецу!

– Вернёмся к ним завтра, поднимем дым коромыслом, – бубнил Пересвет, прислоняясь устало к какому-то незнакомому тыну. – Узнают бабы, как храбрых воинов бранить, как по шеям коромыслом охаживать…

Ах, чей же это забор? Чьи ворота-то? Ах, большой город Москва, огромный! Нешто заблудились? Разве постучать? И Пересвет постучал в ворота – тихо так тюкал кулачишкой: тук, тук, тук. Коротко стучал, полчаса, не более. Вот ворота открылись, чья-то личность сонная наружу высунулась и спросила вежливо, тихо так полюбопытствовала:

– Что ты, дядя, среди ночи в ворота молотишь? Василь Василичь гневается. Нездоров он, а ты спать мешаешь.

– Яшка, ты ли? – удивился Пересвет.

– Ах ты, дядя! – зашипел Яшка и пресильно дернул Пересвета за кушак. Хватило же силушки втянуть дядюшку на двор, хватило наглости Тимофея с Никитой подалее послать, хватило умения воспитателя своего до светёлки довести и заставить на лавку сесть. А ругался-то как! А корил! А стыдил-то! Непрестало слушать такое! Взмолился Пересвет:

– Дайте же поспать усталому воину!

– Обидно мне, – бубнил в ответ хитрый Яшка. – Бросил ты меня, засел в кабаке, а у меня тут всяческие беды и большие горести.

– Знаем мы ваши горести, – зевнул Пересвет. – Всё девку делите, а она уж поделена.

– Не тобой ли поделена? – засопел Яшка.

– Ой, не мной! – захохотал Пересвет. – Да и годен ли я кому, кроме старой Варвары? Да и ей на то лишь, чтобы дров наколоть!

– Не стыдно ли тебе, дядя? – огрызнулся Яшка.

– Ишь ты, стервец! – усмехнулся Пересвет. – Чего ж мне стыдиться? Учил я тебя тщательно, назидательно и подробно. Да так хорошо, что ты из первого же похода с добычей вернулся. На коне и при мече. Так что и тумака-то тебе дать теперь зазорно…

– Помилуй, дядя! Довольно! Я не о том! Я о Марьяше! Ведь ты, дядя, хоть и пьяница, а умён. Понимаешь ты, что она в тебя влюблена?!

– Эка невидаль, влюблена! – взревел Пересвет. – В ваши-то года всяк в кого-то влюблен! Дело молодое, кровь играет, любовный пыл требует утоления и тогда…

– Довольно, дядя! Перестань! Ответь, но коротко, по-простому – любишь ли ты Марьяшу?

Пересвет смотрел на воспитанника своего, силясь снова не захохотать и чуть не плача одновременно. Хмель утренним туманом вылетел из его буйной головушки. Ну что ж за чудной парень! Поди ж ты – и он влюблен! Да в кого влюблен! В боярскую дочь! В сосватанную вельяминовскую невесту! Как же дурачка утешить-то?

– Тут я тебе всё разобъясню. Только ты уж потерпи, – начал Пересвет. – Марьяша девица красивая, разумная и предобрая. Косу имеет толстую, кожу бархатную, а брови её подобны…