Последний день лета — страница 22 из 78

ичные антраша. Но в какой-то момент дядя, как боксер после перерыва, вдруг обрел второе дыхание, подхватил партнершу и закружил ее с силой, совершенно неожиданной для его невысокого роста. Теперь уже Маша носилась вокруг дяди, и это было похоже на то, как если бы спортивный молот вдруг привел бы в движение метателя и, оставаясь на месте, вращал бы его вокруг своей оси.

Иногда партнеры расходились, чтобы дать друг другу свободу, причем Маша сразу же впадала в родную стихию гопака, а дядей овладевали злокозненные необоримые духи много осмеянных и заклейменных западных танцев, начиная с чарльстона и кончая шейком. Дядя ничего не видел в этот момент. И даже не слышал. Музыка звучала в нем сама — пианист был здесь ни при чем. Всю жизнь звучала в нем музыка — с тех самых пор, как начал он себя помнить, с тех далеких лет, когда носил полотняную толстовку и пионерский галстук с оловянным значком-зажимом, и до нынешнего времени — только вот все чаще приходилось ее заглушать, чтобы не мешала она балансам и годовым отчетам, а вот теперь она высвободилась от давления будничных дел, стала главной, сама сделалась самым важным в жизни делом, и ничего больше дяде не было нужно.

Никогда еще этот зал, огромный, похожий на римские амфитеатры, построенный в годы первых пятилеток, когда непримиримый конструктивизм рабочих клубов бросал гордый вызов ампиру академических театров, — никогда этот зал не слышал таких аплодисментов. Даже странно было, если подумать серьезно, — давно известный дуэт из давно известной оперетты, не такой уж шедевр юмора и музыкального вкуса, а вот поди ж ты… Может быть, по-прежнему казус, как говорится, в том, что шедевр — понятие не однозначное и не стабильное, чтобы он возник, необходимо мгновенное слияние двух воль, двух духовных начал, творца и слушателя, а оно случается крайне редко. Но зато уж когда случается, всякие разговоры о стиле, о вкусе, о манере делаются в этот момент ненужными. Есть чудо, и ему нужно радоваться, нужно им наслаждаться, впитывать его, отдаваться ему. А расщеплять волос на четыре части можно и потом, по прошествии времени.

Машу и дядю Митю вызывали несколько раз. Несколько раз они вновь повторяли свой танец, и все время по-новому, потому что отрепетированного, затвержденного рисунка у них не было, и они делали что хотели. А потом они кланялись, стоя у самой рампы, перед глазами у дяди Мити плавали разноцветные круги, и сотни лиц сливались в одно лицо, из зала летели цветы, где-то наверху скандировали его имя. «Вот и успех», — подумал дядя неожиданно спокойно и отстранение, будто бы не о себе самом, а о совсем другом, чужом человеке.

Он собрал все цветы и торжественно преподнес их Маше, поцеловав ей при этом руку. И опять прогремели аплодисменты, потому что народу нравилось, что их бухгалтер, человек из конторы — счеты, арифмометр, сатиновые нарукавники, — вдруг оказался так непринужденно и изысканно элегантен.

Маша вытерла слезы и расцеловала дядю в обе щеки.

— Господи боже мой! — прошептала она. — Звание получила и за границей гастролировала, а такого успеха в жизни не знала!

В артистической после поздравлений и объятий дядя Митя бессильно опустился в кресло. Он был насквозь мокрый, в голове шумело, как после затяжного, на всю ночь, пьянства, несвежий, пропитанный духами; и вином воздух он судорожно ловил ртом.

— Ну и бухгалтеры у вас на заводе, — откуда-то издалека-издалека, словно бы из собственных воспоминаний, доносился барственный кокетливый голос конферансье, — после них артистов выпускать положительно невозможно…

Стесняясь непривычной обстановки, в артистическую вошла дядина жена Нина. Она улыбалась робко и счастливо.

— Нас ждут, Митя, — сказала она. — Человек двадцать народу. Ты представить не можешь, после тебя не захотели больше концерт смотреть. — И вдруг чуть не вскрикнула, вовремя прикрыв рот рукой: — Что с тобой, Митя?

Дядя открыл глаза. Из зеркала на него глядело совершенно чужое, бледное, изможденное, похожее на посмертную маску лицо.

* * *

Через три дня дядю отвезли в больницу. Он понял, что это за больница, хотя от него тщательно скрывали ее название и специализацию. Очень наивно скрывали, пряча наливающиеся слезами глаза, кривя губы, бледнея или, наоборот, неестественно улыбаясь и бодрясь.

Эта больница была похожа на отдельный город — так огромны были ее корпуса, и так просторна территория, разделенная на проспекты и площади, по которым взад и вперед ездили автомобили. Странно было подумать, что за стеною, высокой, почти крепостной, течет обычная жизнь, в которой все, даже затяжные дожди, даже грязь под ногами, даже склоки в переполненном автобусе, полно чудесного смысла и ощущения бесконечности бытия. Обычная жизнь, в которой никто не догадывается, а если и догадывается, то не хочет думать, гонит от себя мысль, даже тень мысли о существовании этого города. Дядя Митя вспоминал все неприятности своей жизни, все самые неудачные, скучные, голодные дни — сейчас они казались ему прекрасными. Он думал, что если выйдет отсюда, то никогда не будет пенять на судьбу, что бы ни случилось, — какое там, как можно переживать о деньгах, о тряпках, о том, куда поехать отдыхать, как можно огорчаться из-за чьей-то неловко сказанной фразы, из-за того, что тебя не заметили или не оценили, когда можно жить, ходить по улицам, смотреть, как меняется цвет неба, как в мокром асфальте разноцветными полосами отражаются рекламные огни. Когда можно читать, не думая, что эта книга последняя. Когда можно смотреть за полетом городской ласточки, не закусывая в отчаянии губу от внезапного холодного сознания, что она вот так же будет носиться стремительными кругами, то взмывая в небо, то пикируя к самой земле, а тебя уже не будет. Никогда не будет.

Дядю водили к разным врачам. Его щупали, мяли, просвечивали, у него брали кровь из пальца и из вены, каждые три часа собирали мочу — даже в этих совершенно обычных процедурах ощущалась зловещая беспощадная закономерность. Он понимал, что это несправедливо, просто вопиюще несправедливо, но весь здешний персонал: и профессора в золотых очках, и молодые кандидаты в модных галстуках под халатами, и сестры, как-то неожиданно и оскорбительно соблазнительные в этих же самых накрахмаленных халатах, — казался ему служащими фабрики смерти.

Они привыкли к своей профессии, к безнадежности своих усилий, к зрелищу угасающей, истончающейся, уходящей в никуда человеческой жизни, как в других местах люди привыкают к грохоту кузнечных прессов или к высоте.

Если бы они не привыкли, им делать бы нечего было в такой больнице, и все же их спокойствие, их улыбки, в которых виделся отблеск вчерашнего фильма, или концерта, или футбольного матча, сводили с ума.

К дяде Мите часто приходили родственники и сослуживцы. Они приносили апельсины и яблоки, совершенно бесполезные, потому что дядя вообще почти ничего не ел, но в этом приношении сказывался голос традиции, голос давней мужицкой крови, пробившийся сквозь культурные наслоения двадцатого века, — в больницу, как и в тюрьму, полагалось нести передачу. Иногда посетители, как и жена Нина, глотали слезы, глядя на дядю Митю, иногда искусственно бодрились, иногда, выложив на тумбочку приношения, вздыхали с чувством выполненного долга и торопились уходить, пришибленные больничной обстановкой, обыденной безнадежностью. Этих дядя Митя в душе одобрял, потому что посещения были ему в тягость. Он хотел быть один, он хотел обдумать свою короткую, исчезающую жизнь — он давно хотел ее обдумать, да все времени не хватало, и вот теперь, как перед концом финансового года, пора было подбивать итоги.

Май стоял изумительный, жаркий и в то же самое время свежий, в раскрытые настежь окна накатывали волны тепла, пахнущего цветением, вскопанной землей, политым и высыхающим асфальтом.

Дядя подумал, что с самой юности, даже не с юности, а с отрочества не переживал он так полно и страстно весну. А ведь сколько раз — пять, десять, пятнадцать лет назад — пытался он вернуть это ощущение, это опьянение жизнью, мгновенное, не поддающееся логическому осмыслению, — оно не возвращалось, а если и возвращалось на секунду, то тут же ускользало. И вот теперь оно неожиданно возвратилось, весна опять кружила ему голову, томила его и сладостно мучила, он вновь упивался ею: тогда в предощущении начала, теперь в предощущении конца.

Он смотрел на свои руки, исхудавшие, истаявшие, как свеча, и чувствовал невероятную, режущую жалость к своему телу, к своей убывающей, как талая вода, плоти, к ничтожной своей физической оболочке. Душу не было жалко — души болезнь еще не коснулась, душа сделалась даже зорче и проникновенней. Она парила теперь и видела с мудрой трезвостью настоящую цену всем земным вещам. Душа поражала дядю своею высокой проницательной мудростью. Ей открылись такие высоты и глубины, о которых он и не подозревал раньше. Он не подозревал, например, что кусок высокого синего неба, видимый в окно, если смотреть на него неотрывно, дает ощущение полета, и полной свободы, и отрешенности от расчетливых и корыстных чувств. Каждый день небо было безоблачным и синим, каждый день дядя глядел в него и думал о нем как о будущем своем пристанище.

Ему вдруг показалось, что если он запоет, то преодолеет страх, и земное притяжение тоже, и прямо сейчас сможет дотянуться до высокого и бездонного неба.

Когда он оторвал взгляд от небесной сини, то увидел, что на табуретке рядом с его постелью сидит Аркаша Карасев. Постаревший, с сединой в русых волосах, с морщинами, изрезавшими сухое лицо, и все же мало изменившийся, потому что ни седина, ни морщины не тронули сути. А глаза Аркаши, неистовые, почти белые, ничем не изменились, только вот смотрели сейчас непривычно растерянно и недоуменно.

— Что, друг Аркадий, — спросил дядя Митя, — не узнаешь?

— Почему это не узнаю? — улыбнулся Аркадий, сверкнув грубой золотой коронкой. — Ты что думаешь, таким красавцем стал, что тебя и узнать невозможно!

— Да, похоже на то. Похоже, что меня теперь разве что господь бог узнает. Если, конечно, меня к нему допустят.