Последний день лета — страница 31 из 78

Татьяна в такие моменты со спокойным сердцем оставляет нас одних, посмеиваясь над нами с высот своей женской трезвости — женщины, особенно довольные судьбой, редко склонны к ностальгическим воспоминаниям — и удовлетворенная одновременно тем, что разговор наш, по всей видимости, не коснется сюжетов рискованных, таящих хотя бы тень опасности для устоявшегося семейного благополучия.

— Что поделаешь, Паша, — вздохнул я несколько лицемерно о судьбе незадачливого нашего приятеля, к которому, по соображениям ныне уже совершенно туманным, прилепилась некогда кличка Перуанец. То ли уничижительная, то ли лестная, пойди теперь разбери. — Время, Паша, проходит. Скоро только и останется, что вдов подбирать.

— Все понял, — завелся вдруг Павлик, уже блестя немного глазами. — Надо заглушить в тебе эту свадебную музыку. Ты посмотри сейчас, что я у себя в подвале раскопал.

Он смотался мгновенно в комнату и приволок не слишком громоздкий, почти новый ящик, вполне изысканной формы, обтянутый дорогой синей кожей — патефон, чудо довоенной техники, мечту пижонов, символ комфорта и передовой европейской культуры.

— Отец еще в тридцать третьем не то премирован был, не то в торгсине купил, — удивлялся Павлик, раскрывая ящик, — открылся малиновый, как срез арбуза, круг, незамутненным зеркальным блеском отсвечивала массивная мембрана, на внутренней стороне крышки в золотом треугольнике красовалась белая собака, кажется, фокстерьер, вытянувшая умную морду к раструбу фонографа.

— Мировая фирма, — Павлик щелкнул знаменитого пса крепким ногтем, — отделения во всех столицах Европы и Америки. Потерпи минуту, ты у меня сейчас забудешь про все свои разочарования. Расслабься. Я такую пластинку поставлю, старик! Душа отойдет. Лучшие годы нашей жизни.

Давно забытым, обрядовым, почти патриархальным ныне жестом принялся он накручивать ручку патефона, вызывая у меня этим энергичным вращением видения прошлой жизни, бедных наших пиров, дворовых танцев под сенью старых городских деревьев, беглых поцелуев и сладостных прикосновений в подъезде, подготовленных отчаяньем и отвагой. Я даже собрался высказаться по этому отрадному поводу, сердце мое сентиментально сжалось в предчувствии трагического всхлипа саксофонов и скрипок, и ухо уже различило характерное шипящее шуршание, непременно предшествовавшее в те годы удовольствию, и надо же было, чтобы именно в этот ностальгический момент кто-то тревожно и пронзительно позвонил в дверь.


На пороге стоял Лёсик. Выражаясь точнее, Леонид Борисович Поляков, сосед Павлика по дому, человек в нашем переулке чрезвычайно популярный, можно даже сказать, знаменитый — бильярдист, игрок, бретер, широкая натура, король московского ипподрома, свой человек в комиссионных магазинах и в кафе «Националь», скандалист, мот, но, в сущности, добрый малый. Знаменитый джазовый ударник, Лёсик был кумиром нашей скудной музыкальными впечатлениями юности, в ресторан «Аврора» на Петровские линии слушать его съезжались на «Победах» и БМВ московские, так сказать, плейбои того времени, нам же оставалось лишь взирать на него с восхищением сквозь огромное зеркальное стекло дорогого ресторана. Даже заходясь в стихии своих безумных «бреков», извлекая из тарелок барабанов и барабанчиков разнообразнейший, изнуряющий праздничный грохот, Лёсик сохранял невозмутимое, вполне светское выражение пресыщенности жизнью. Впрочем, в концертном своем смокинге с блестящими шелковыми лацканами, Лёсик способен был ни с того ни с сего появиться среди бела дня во дворе, мог с неистовым упоением гонять голубей, заливисто свистя и карабкаясь в лакированных штиблетах вслед за ребятней на крышу по дрожащей ржавой пожарной лестнице.

В последнее время Павлик стал называть Лёсика «Казанова сорок девять», намекая таким образом на то обстоятельство, что пик поляковских сердечных побед приходится на послевоенные годы. Хотя, откровенно говоря, отблеск этих славных любовных битв и поныне падает на его совершенно безволосое чело.

Сейчас, однако, вид у Леонида Борисовича был вовсе не торжествующий. Барская старомодная шуба на бобрах, крытых потертым сукном, висела на его опущенных безвольных плечах, самолюбиво чувственные губы были горестно сжаты, неожиданно маленький облезший череп Лёсика напоминал голову грифа, печально и брезгливо взирающего на посетителей зоопарка из-за решетки.

— Всё, — произнес Лёсик громким трагическим шепотом, — хана! Нет больше Леонида Полякова. Леонид Поляков потерян, опозорен, разорен, выжат, как лимон. Приятного аппетита, дорогие мои, — опытный, нагловато грустный глаз Лёсика на мгновение вспыхнул при виде закуски, — я не ожидал такой старости, Паша. Не думал, что буду мандражировать ночами, как последний фрайер. Вместо того, чтобы вздеть на нос очки и почитать на сон грядущий что-нибудь из французской жизни. У тебя, Паша, был счастливый отец, царствие ему небесное. Я хотел бы оказаться на его месте.

— Ну, ну, — запротестовал Павлик, — что это еще за пессимистические варианты?

— Нет, Паша, — голос Лёсика обрел благородную мужественную скорбь, — разочарованным отцом быть больнее, чем обманутым мужем. Можешь мне поверить.

Стало очевидным, что причина Лёсиковых страданий заключена в драматизме его поздних родительских чувств. Лёсик решился смирить свою кавалерскую гордыню лишь в пятьдесят лет от роду, сам трунил постоянно над своею столь неожиданной и непривычной супружеской ролью, однако отцом оказался сентиментальным и нежным. И вот теперь, на закате жизни, четырнадцатилетний сын, восьмиклассник, не только не служил Лёсику опорой и утешением в жизненной борьбе, но просто-напросто разбивал ему многоопытное его сердце.

— Борька, что, — спросил Павлик, уже догадываясь, в чем дело, — опять соскочил?

— Опять, — сокрушенно вздохнул Лёсик, однако смирение мало шло к его натуре, уязвленное отцовство требовало бурного излияния чувств, а потому в голосе его зазвенела раскатистость ресторанного скандалиста. — Вторую ночь, гаденыш, дома не ночует. Как ушел в пятницу утром, так, не заходя в школу, и слинял.

— Может, он у кого-нибудь из приятелей? — попытался я внести в разговор ноту умиротворяющего благоразумия, — или у родственников?

— Какие родственники? — взвился Лёсик. — Они все у меня на проводе, чуть что — мгновенный сигнал тревоги. Как в Белом доме. А насчет приятелей ты прав, только у них ноги пообрывать надо, у товарищей этих позорных.

— Борька с хиппами связался, — пояснил мне Павлик, — видал, наверное, возле «ямы» ошиваются.

Разумеется, я видел. «Ямой» в нашем переулке назывался пивной бар, открытый на соседней улице лет десять тому назад. Мы с Павликом вначале радовались уюту этого бара, деревянным столам и каменным сводам, мы даже неосознанно надеялись сделаться его завсегдатаями, превратить его в свой клуб, в свою, так сказать, «Ротонду», реализовать затаенную мечту о постоянном пристанище друзей — прекрасным мечтам не дано осуществляться. Уже через две недели бар утратил всякую связь с новыми веяниями в московском общепите, он превратился в заурядное злачное место, с постоянным предчувствием скандала, повисшим в воздухе среди кругов смрадного табачного дыма. С некоторых пор на железных прутьях, огораживающих спуск в «яму», стала собираться молодежь — лохматые ребята с грязновато-серыми лицами, одетые в джинсы, заношенные до небывалой дерюжной сизости, залатанные на заду и коленях с нарочитой наглостью, — а с ними «метелки», совсем юные девушки, растрепанные, щеголеватые и неопрятные одновременно, порочные круги темнели под их разрисованными наивными глазами, в пухлых детских ртах торчали сигареты. Курили девушки, словно невесть какое серьезное дело делали, с поразительно сосредоточенным, почти одержимым видом, с каким, вероятно, совсем недавно решали на контрольных задачи.

— Ты думаешь, они просто так пасутся? — продолжал Павлик, как и прежде просвещая меня по части поветрий и метаморфоз переулочной жизни. — У них там целый клан, организация почище профсоюзной. Малый вроде Борьки прибьется, его подберут, возьмут ночевать, клифт ему достанут вместо школьного обмундирования — у них же чем рваней, тем фирменнее. А там, смотришь, и к делу приспособят. Жвачку у иностранцев клянчить или «бомбить». Ну, то есть, милостыню сшибать у прохожих, — компетентно пояснил он, — не как раньше по вагонам ходили, без нытья, без легенд о наводнении, представь себе — с улыбкой, — поделитесь граждане с юным поколением, нечего над сберкнижками трястись. У них и лидеры свои есть, а как же, честь по чести. Самый главный, патлатый такой, хромой, на палочку опирается, как это — Чайльд Гарольд. Пальто до пят, глаза мерцают, под балдой всю дорогу. С бакланьем малолетним даже не разговаривает, тростью своей тычет: один — туда, другой — сюда. Что ты, играющий тренер! Я особенно на девок ихних смотреть не могу. — Павлик вздохнул. — Потому что про своих собственных думаю.

Я вновь попытался воззвать к благоразумию, теоретизировал о том, что хиппи в условиях нашей действительности — миф, химера, заурядное подражание, они не могут иметь под собою реальной почвы, поскольку их движение являет собою протест против чрезмерной сытости потребительского общества, а заодно и против материального изобилия, напрочь лишенного духовной основы, нам же, как известно, еще только предстоит преодолеть засилье дефицита, то есть нехватки. Что же касается духовности, то ее нам, слава богу, пока хватает.

— Так что не понимаю, откуда они у нас берутся, — заключил я несколько туманно свое безупречное логическое построение.

— Из Голландии приезжают, — разозлился Павлик. — Из Амстердама прямо в наш переулок. Как ты раньше на замечал?

Между тем я был искренен, ничуть не кокетничал неосведомленностью, будто признаком каких-либо высших, неземных интересов моей души. Не строил из себя классную даму, удивленную неизящными манерами ломовых извозчиков. Моя причастность к настроениям и вкусам юношества и вправду ограничивалась мимолетными уличными впечатлениями. Практически я не имел о них точного представления. Они лишь долетали до меня изредка и будто бы издалека, как отголоски парижской моды в былое время. Отчасти потому так получилось, что я сам еще не привык к мысли, что принадлежу к поколению, чья молодость, как ни посмотри, сделалась уже предметом воспоминаний. Я только теперь это постепенно осознаю, и то по боковым, случайным приметам. Узнавая внезапно в плечистом парне, едва ли не упирающемся затылком в потолок лифта, замурзанного соседского мальчонку, который вчера еще хныкал и дрался на лестнице с девчонками. В том-то и штука, что со времени этого «вчера» прошло уже шесть лет, целая жизнь по масштабам мальчика, ставшего юношей, а со мною ничего не произошло. Я, как и раньше, езжу на работу на метро с двумя пересадками, сижу в той же самой комнате, на том же самом стуле, и по-прежнему живу надеждой на счастливый случай, на мгновенную ошеломляющую перемену судьбы. И в этом смысле, очевидно, сознаю себя личностью менее зрелой, чем многие молодые люди, окружающие меня на работе.