Последний день лета — страница 32 из 78

Они никогда не вызывали во мне настороженного чувства. Скорее они мне нравились. Они были мне симпатичны, хотя и не той симпатией, какую испытываешь к своим ровесникам и которая проистекает от совершенного знания всех обстоятельств их биографии. Нет, эти ребята располагали к себе, словно улицы незнакомого города — его, наверное, никогда не полюбишь, как свой собственный, но зато всякий раз думаешь о нем с ощущением чистоты и доброты. А иногда и с уколами ревности, впрочем, тоже светлой и независтливой. Их поведение, приметы внешности, то впечатление, какое они, нимало о нем не заботясь, создавали, были отмечены для меня уверенностью и свободой. Может быть, как раз оттого, что самому мне всегда их мучительно недоставало. И многим моим сверстникам тоже. До сих пор я не в силах забыть тот изнуряющий страх, который был неразлучен со мною в первые годы моей профессиональной карьеры — боже, как я трепетал от того, что меня допустили в святая святых, в наш институт, как боялся, что не выдержу, не оправдаю возложенных на меня надежд — так ли уж грандиозны они были, — окажусь не на уровне поставленных перед коллективом задач. Эти бесконечные сомнения в своем призвании, эта боязнь, оправданная по-своему ничтожеством моей прежней жизни, объяснимая тем благоговением, какое охватывало меня непременно в стенах нашей мастерской, среди кульманов, выставочных проектов и профессиональных разговоров, истощали мои душевные силы. Оборачивались то позорной зависимостью от чужого мнения, то оскорбительной для окружающих заносчивостью.

В молодых моих коллегах я не замечал ничего похожего. Они были неизменно ровны, весело деловиты и чуть снисходительно доброжелательны. Ничей авторитет не обескураживал их, не бросал своим присутствием в жар и в пот. Подозреваю, что это очевидный признак душевной зрелости. Той истинной внутренней силы, которой не требуется самоутверждаться поминутно за чужой счет, доказывать назойливо свое право на уважение. Она естественна, органична и потому рождает не ослепительную, мгновенную вспышку, в которой всегда есть нечто от взвинченности и истерики, а надежное, неиссякаемое горение. Что из того, что мне лично, в силу свойств характера, эта самая нервность, воодушевление, перемежаемое предчувствием катастрофы, ближе и роднее, я ведь совершенно искренне сознаю преимущества трезвой творческой воли, не подверженной колебаниям и упадку. Не ведающей потаенного и стыдливого рабства, то затухающего, то вновь напоминающего о себе, словно неотвязная, хроническая болезнь.

Мне бывало хорошо среди наших ребят. Не то чтобы я искал их дружбы и общества или отдыхал душою, созерцая игру молодой жизни, не так уж велика разница в наших летах для таких умиротворенных наблюдений, просто некоторые преимущества возраста и жизненного опыта давали мне повод для скромного, простительного тщеславия. Как-никак, я уже прошел тот путь, на который они только что ступили. Хотя, судя по всему, их движение будет не в пример более решительным и целеустремленным. Не говоря уж о его плодотворности. Вот на какие мысли навел меня рассказ безутешного отца, прокомментированный другом моего детства. Однако вместо того, чтобы изложить их в убедительной последовательности, я неожиданно поддался инерции самого что ни на есть расхожего в таком положении поведения.

— А милиция? — пролепетал я панически и бессильно, почти по-пенсионерски, — куда же милиция смотрит?

— Куда надо, — в сердцах ответил Лёсик, окончательно удрученный этой хрестоматийно прискорбной историей из жизни распавшейся семьи, — я был у Плетнева из «четвертака» («четвертаком» в нашей округе называют двадцать пятое отделение милиции), мы с ним приятели. Он ко мне нет-нет да и забежит потрепаться. Ну что, сочувствую, говорит, дам указание обращать усиленное внимание, а официальный розыск имею право объявить только через неделю. А с Борькой за неделю, знаешь, что сотворить могут? Ему ведь даром, что четырнадцать лет, а по виду все восемнадцать. Усищи растут — акселерат хренов. Интересы-то еще самые детские, к нему девки пристают, целоваться лезут, а он не понимает, какого им, как говорится, надо. Так мне сам и признался, чего, говорит им, папа надо, в толк не возьму.

— Ничего, еще пару раз пристанут, и возьмет, — пообещал Павлик, — дурацкое дело не хитрое.

— То-то и оно, — лицо Лёсика вновь сделалось горьким, несчастным и почти мудрым, — кто знает, может, в этот самый момент все и происходит. Ох, юноши, вот так и расплачиваешься за старые грехи…

Как-то отстраненно я подумал о том, что грехов в жизни Лёсика и впрямь наверняка хватало, жил он широко во всякое время, не стесняясь общественного пафоса, в любой исторической ситуации находя возможности для нормального, в своем понимании, существования, именно находя, вернее отыскивая, а не то чтобы приноравливаясь к требованиях эпохи такого первородного греха, надо отдать Лёсику должное, он не знал, вперед прогресса не забегал, во всяком случае нынешние нравственные терзания стареющего грешника не вызывали сомнений и почему-то особенно трогали. Не только меня, но и Павлика, очевидно, потому что он решительно встал из-за стола, заполнив своею мощью все кухонное пространство, и произнес совершенно спокойно и буднично те самые единственные слова, которые могли вселить в удрученного отца хоть какую-нибудь надежду:

— Ну что ж, придется опять самим искать. Силами собственной опергруппы. — И пошел обуваться и одеваться.

Из детской комнаты появилась Татьяна. Она сразу же поняла, в чем дело, и взволновалась больше всех, несомненно вообразив себе на мгновение с жуткой конкретностью, что одна из ее дочерей взяла да и не пришла домой ночевать.

— Погоди переживать, то ли еще будет, — искушая судьбу, обнадежил ее Павлик, уже снарядившийся для ночного похода. На нем был короткий овчинный тулупчик, из тех, что еще недавно почитались сторожевыми и шоферскими, продавались в деревенских сельпо в качестве прозодежды рублей по пятьдесят за штуку, а теперь сделались предметом русофильской моды и одновременно особого западнического щегольства. Павлик, вероятнее всего, приобрел эту вещь в достославные наивные времена, проявив дальновидную хозяйскую практичность.

— Так, так, — приговаривал он, собираясь, — удостоверение дружинника тут, пригодилось все-таки, скажи на милость, деньги, фонарь, о! — чуть самое главное не забыл. — Он достал с полки нечто вроде портативного прожектора, круглый массивный прибор, вызывающий в воображении сцены из заграничных фильмов, какие-то ночные погони, перестрелки, длинные автомобили, трупы на мокром шоссе.

— Ну ты, комиссар Мегрэ, вернуться-то когда рассчитываешь? — в голосе Татьяны по-прежнему ощущалось беспокойство, хотя, привыкшая к мужской жизни Павлика — к охоте, походам в баню, к внезапным, как стихийное бедствие, холостым пирушкам, — она никак не могла удержаться от насмешки.

— Там видно будет, — в тон ей ответил Павлик, — как сложатся обстоятельства. — Он нарочно подмигнул мне залихватски, желая поддразнить жену, будто отправлялись мы не на розыски пропавшего подростка, а в поисках молодецких гусарских приключений.

Уже на пороге мы обернулись, не сговариваясь, и бросили прощальный взгляд на несостоявшуюся нашу трапезу, на классический этот московский натюрморт, уходящий уже в прошлое и потому тем более достойный вдохновенной кисти живописца, — дымящаяся разварная картошка, капуста с морозными редкими искрами.


Снег окружил нас в одно мгновение, мягкий, неслышный, обильный снег зимы, предчувствующей свой конец и потому как-то особо прощально красивой, — в последние годы я с грустью ловлю не только исчезновение лета, но и уход зимы. Странно, никогда не был я лыжником, не ездил на модные горные катания ни в Терскол, ни в Бакуриани, чего там, забыл, когда на коньки становился в последний раз, и все же поздние щедрые снегопады роняют в душу ощущение несбывшихся надежд и неиспользованных, проскользнувших между пальцами возможностей.

Мы поднимались вверх по переулку мимо домов, знакомых мне, как может быть знакомо собственное тело со всеми его родимыми пятнами и волосками, и опять-таки странное дело, я впервые глядел на них глазами архитектора, что не так уж они безыскусны в первоначальной своей идее, что явственны в их нынешнем облике родовые приметы русского стильного модерна, московского «либерти» и «сецессиона», а иной раз даже российского «викторианства». Оказывается, стоит лишь покинуть какой-либо мир, выйти за пределы точно очерченной сферы жизни, взглянуть на нее со стороны, как она сразу же обретает законченные черты внешнего конкретного облика, ранее изнутри незаметного. Мой мир оказался довольно-таки жалок, если уж смотреть правде в глаза, хотя и в нем попадались то тут, то там знаки былого процветания, блеска и даже канувшей в Лету изысканности, впрочем, скудные знаки, да что уж говорить, это был мой мир, и от него не пристало отступаться. Даже если уедешь невесть куда, за тридевять земель, даже если однажды от этих домов не останется и следа, — от всей этой лепнины, овальных окон, рустовки под дикий северный камень, если однажды этот квартал, как и многие другие кварталы, сроют с лица земли, разнесут к чертям собачьим из высших, разумеется, архитектурно-планировочных соображений, все равно он будет жить во мне со всеми своими флигелями, с бывшими каретными сараями во дворах, с истертыми ступенями своих подъездов.

Сколько страниц написано о золотом детстве, проведенном в зарослях запущенного сада или дедовского столетнего парка, под сводами отчего дома, где каждая комната полна особого значения и своей неповторимой атмосферы: гостиная, диванная, кабинет, бог мой, девичья — не пора ли воспеть детство в парадном? О, это тоже целая вселенная, универсум, достойный скрупулезного изучения и описания! Вот двери, утратившие под многолетними слоями дешевой жэковской краски благородную дубовую фактуру, но сохранившие под ветрами всех эпох старомодную основательность и медлительную тяжесть; вот ступени, истоптанные тысячами ног, исхоженные в течение десятилетий и штиблетами, и смазными сапогами, и галошами, и туфельками на шпильках, и ботинками на платформе, и просто босыми ступнями, — о какая пленительная дрожь пронизывает твое существо, когда в час оглушающего летнего ливня ступни касаются стылого здешнего камня; а перила, оседлав которые так упоительно страшно скользить вниз? А звонки — разноцветные кнопки, пупочки, которые полагается изо всех сил оттягивать, скрежещущее механическое устройство «Прошу повернуть!», наконец, просто-напросто два сиротливо оборванных проводка, которые надлежит сцепить друг с другом? А лифты с автографами отчаянья, безобразия и безответственной клеветы, а конурки кепочников под лестницами? А запахи — от омерзительных, тошнотворных, до странных, чудесных, невесть откуда взявшихся, мимолетных, тревожных, заставляющих вдруг замереть на бегу и зажмуриться… Кто знает, быть может, не так уж мы были бедны, если закоулки нашего детства до сих пор интригуют и волнуют воображение.