Последний день лета — страница 33 из 78


План Павлика был прост: мы обходили по очереди все те парадные и черные ходы, где, по его предположениям, могли найти себе приют юные романтики, которым не светили огни молодежных кафе и районных библиотек.

— Важно одного из них прихватить, — рассуждал Павлик, — тогда ниточка потянется, гадом мне быть, — он усмехнулся тому, что незаметно перешел на язык предполагаемого противника.

— Ты думаешь? — неуверенно спросил Лёсик.

— Вопрос! Уверен! Что же я, самого себя в их возрасте не помню? Все знал — все ходы и выходы. И как видите, уважаемый Леонид Борисович, в колонии не сижу, и на высылку как тунеядец не отправлен. Так что паниковать раньше времени нет смысла.

— Из-за тебя бы и я не отчаивался, — Лёсик ухмыльнулся ходу своих мыслей с выражением желчной, сухой иронии, — у тебя, Паша, на плечах как-никак голова. И если в юности ты, как бы это выразиться, не только ей одной доверял, так это были издержки возраста — я так твоему отцу всегда и говорил. А вот кто мне скажет, что у моего Борьки на плечах?

Я невольно вспомнил сегодняшних свадебных родителей и подумал, что даже у них, таких процветающих и благополучных на вид, наверняка не так уж благостно на сердце в этот вечер. Что из того, что им нет нужды рыскать, подобно Лёсику, по ночному городу в поисках блудных детей, кто знает, с какими мыслями проснутся они завтра утром — о размене ли квартиры, о разделе дачи, о мобилизации ли всех средств для покупки кооператива? Хотя, может быть, тут-то и скрыт истинный смысл неведомой мне любви — в этом вечном беспокойстве о ком-то, в навязчивых мыслях о ком-либо, от которых никак не отделаться, в боязни потерять из виду, утратить, упустить.

Что-то слишком спокойным стал я в последнее время, совсем ничего не боюсь…

Мы пересекли пустынную улицу и вошли во двор рядом с молочной. Он был застроен высокими основательными корпусами начала века. Только тут я понял, что никогда в жизни не углублялся в этот соседний с нами двор. Вероятно, мы враждовали в детстве со здешними ребятами, а если не враждовали, то поддерживали в отношениях с ними холодный нейтралитет, во всяком случае, появляться тут без особого дела не имело смысла. Павлик тем не менее знал этот огромный, запутанный двор, вернее даже сеть дворов, соединенных меж собою то аркой, то узким проходом, как свои пять пальцев. Он вел нас уверенно и целенаправленно. И подвел к парадному, в котором и поныне сквозил дух избранной, размеренной жизни.

— Рекомендую, — объявил Павлик, — корпус четыре, строение «б», подъезд одиннадцатый, на языке его завсегдатаев, так называемый «приличный». Именуется так, надо понимать, за удаленность от городского шума, а также от постоянных маршрутов милиции и общественности. А также, очевидно, за тихий нрав местных жителей, которые не мешают, как говорится, «клубной работе».

— А работа активная? — с тоскою спросил Лёсик. Его богатому воображению постоянно рисовались картины Содома и Гоморры.

— Так себе. В основном по линии балдежа. Ну, может, подфарцовывают слегка. Во всяком случае, главный сходняк не тут.

— Главный что? — опять не разобрался я.

— Сходняк, ну как понятней выразиться? Малина, что ли, одним словом, база. — Павлик улыбнулся. — Место, где переночевать можно, доспехи свои затырить — клифты, портки с бахромой…

— Вот, вот, — Лёсик опять расстроился, — что им надо, Паша, скажи, что им надо? Магнитофонов, транзисторов, черта в ступе? Я Борьке говорю, в мое время такой техники, как у тебя, в Совнаркоме не было. Ты думаешь, он чувствует? У меня дружок есть в Госконцерте, вот такой концертмейстер, между прочим, ездит много, Гамбия-швамбия, я знаю, я Борьку спрашиваю, хочешь джинсы тебе достану фирменные — «Ли», «Ливи», «Вранглер», а он? Из школы смотается, напялит на чердаке какую-то рванину, волосы шнурком от ботинок перетянет и счастлив! Хитрованец чистой воды, босяк, люмпен!

Я стал вспоминать о том, как мы были одеты в детстве. Ужасно были одеты. В нечто совершенно не по размеру — то слишком большое, то слишком тесное, режущее под мышками и в шагу, переделанное, перешитое, перелицованное, перекроенное, горевшее на нас огнем по причине деятельной и яростной нашей жизни, во что-то полученное по ордеру, выгаданное, выменянное, купленное по случаю, отказанное за ненадобностью либо по широте душевной каким-нибудь родственником. Честно говоря, мы ничуть не стеснялись жалких своих нарядов, поскольку даже не отдавали себе отчета в том, что они жалкие. Мне, например, впервые раскрыла на это глаза мать одного нашего одноклассника, Валерика Климова. Это был противный малый, пижон, задира, хвастун и мелкий шкодник. Мать его, неработающая дама, вечно околачивалась в школе, поскольку считала, что к сыну все абсолютно несправедливы — и учителя и товарищи, то есть мы. Учителей она то запугивала своими связями, то этими же связями обольщала, нас же, всех без исключения, обвиняла в том, что мы дурно влияем на ее Валерика. Теперь я понимаю, это наша убогость казалась ей проявлением порочности, выглядела в ее глазах подтверждением извечной плебейской греховности, не требующей подтверждений фактами, дворовости, уличности, обреченной на прозябание в детприемниках и колониях. Главная нелепость заключалась в том, что эта дама своим присутствием и постоянным вмешательством в мальчишеские дела только ожесточала наш конфликт со своим сыном. К одной неприязни прибавлялась другая, уже мстительная, вдохновленная вполне реальными обидами, ищущая повода излиться. Так вот, однажды в школьном дворе разгорелся очередной скандал, кажется, особенно глупый и беспочвенный, в сущности, я имел неосторожность вякнуть что-то в пользу нашей товарищеской солидарности, после чего мадам Климова посмотрела на меня внимательно и брезгливо, будто бы впервые в жизни обнаружив мое на свете присутствие, и произнесла с досадой:

— Ну ты бы уж помолчал, оборванец!

Я опешил. Слова колом застряли у меня в горле. Я беспомощно огляделся по сторонам. До сих пор я полагал, что в жизни таких слов никто и никогда не произносит. Просто не может произнести. Это в книжках, замечательных книжках про старую жизнь, про сирот, про серебряные коньки, про нищенские скитанья, про неимущую гордость — бедность могла оказаться пороком, предлогом для унижений и обид, и то лишь в глазах прирожденных злодеев, каких в жизни я никогда не видел. По-прежнему с перехваченным горлом, хватая губами воздух, я впервые внимательно оглядел, почти изучил самого себя. Сверху донизу. И понял, что она права. Эта холодная очевидность поразила меня. Тогда я впервые понял, как может ударять в сердце безысходная и необратимая правда. Я не понимал, что со мною происходит, иначе бы я взял себя в руки. Это я уже умел в те годы. Я не знал, что со мною происходит, я только чувствовал, что лицо мое сделалось горячим и соленым, а из горла мимо воли вырывались сами собою какие-то отрывистые звуки, похожие на лай или удушливый кашель. Наверное, на меня жутко и стыдно было смотреть, потому что товарищи вдруг расступились и разошлись, я стоял один посреди двора, а они прятали глаза, и на лицах их — это я прекрасно помню — было смятение, смешанное с жалостью и смущением. В этот самый момент, мстя за меня, за оплеванное мое достоинство, Павлик назвал взрослую женщину, мать нашего соученика, сукой. За что его на полтора месяца исключили из школы. После чего он едва не остался на второй год. Но все-таки не остался.

— Чего им надо? — вдруг риторически в гулкости парадного повторил Павлик. — Значит, надо… Иначе бы не шастали по чердакам, а сидели бы дома среди гарнитура «Тамара».

Всю эту сентенцию он произнес, несомненно самокритично, как бы в предчувствии того неизбежного момента, когда его собственные дочери упорхнут из дому.


— Ты что хочешь сказать? — без обиды спросил Лёсик. — Что я плохой педагог? Что этот самый американский доктор, как его… Спок из меня не получился? Так я это сам знаю.

Павлик махнул рукой:

— Я в это дело не верю. В теории воспитания, в концепции — баловать, не баловать, наказывать, не наказывать… Просто надо жить по-человечески — и все. Если есть за что — побалуй, если надо — накажи. По шее дай. Только чтобы всегда ясно было, что это не твоя прихоть, а справедливость. Соответствие жизни.

Лёсик посмотрел на Павлика внимательно и грустно:

— Между прочим, Паша, о том, что такое справедливость, тоже разные мнения существуют. Свои теории.

В подъезде был лифт, некогда роскошный, с помутневшим зеркалом в кабине. Но мы подымались пешком, поскольку считали нужным осмотреть здесь каждый этаж. Марши лестниц оказались длинными, но ступени из хорошего, несносимого камня располагались полого. А потому даже Лёсику идти было не в тягость, вообще легко было вообразить, что мы безмятежно движемся в гости, что где-то наверху нас ждет именинный стол, домашние салаты и кулебяка, источающая жар, и взволнованная, возбужденная хозяйка, румяная, рассеянная, пахнущая духами и чуть-чуть нафталином. Как многие парадные лестницы девятисотых годов, эта была соединена с черным ходом. Туда вели двери, выходящие на небольшие площадки между этажами.

— Ну-ка, — Павлик кивнул мне головой, — загляни на ту сторону, нет ли там наших клиентов. Свистни в случае чего.

У него и взаправду появились замашки — я уж не знаю кого: то ли оперативного агента, то ли и впрямь какого-нибудь, бог его знает, литературного сыщика.

— Будет исполнено, шеф, — я покачал головой и отправился на черный ход. У меня не было никаких сыскных талантов. И все же, вступив в тускло освещенные пределы черной лестницы, я испытал неожиданно какое-то давнее, полузабытое ощущение. Оно пришло из таких глубин чувственной памяти, что я даже растерялся. И только несколько мгновений спустя постепенно догадался, о чем напоминает мне мое собственное осторожное движение по ступеням черного хода. Оно напоминает мне тот наивный шантаж, которым промышляли мы иногда в послевоенные годы. Тогда в нашем квартале были сосредоточены одновременно пять или шесть комиссионных магазинов. Вокруг них постоянно, в любую погоду, с утра до вечера кишело торжище, шел лихорадочный поиск и сбыт дефицитных товаров — заграничных отрезов и тбилисской лакированной обуви, — на почве которых расцветал хладнокровный и расчетливый бизнес. Постепенно в толпе зевак и случайных торговцев мы научились безошибочно отличать профессиональных спекулянтов. Самыми активными, хотя, вероятно, и не самыми крупными, были среди них женщины, похожие на никогда не виданных нами заграничных кинозвезд, какими мы тогда их себе представляли. В моей памяти запечатлелось зрелище красоты и порока, ощутимого даже детьми, запах резких духов, ярко-белые химические локоны и почему-то вульгарная татуировка на нервных пальцах, унизанных толстыми кольцами.