, все-таки не Кармен с табачной фабрики и не дива из кафешантана.
— Отшила, значит? — почему-то обрадовался Павлик.
— Вроде бы. Но на самом деле наоборот, — самодовольная улыбка слегка тронула Лёсиковы губы. — Потому что гусарство безотказно действует, не то что ваш этот нынешний инте… не выговоришь натощак… инте… ллектуализм. Взяли моду с дамами мировые проблемы обсуждать. Ты сбрось перед ней шубу в грязь, она фыркнет, на смех тебя подымет, купцом назовет, но запомнит! Запомнит, стерва! Вот тут-то она и пропала!
Лёсик молодецким щелчком вышвырнул окурок за окно. И, помолчав секунду, с неожиданной объективностью признал, что пропала все же не она, а он, собственной персоной. А все потому, что испугался. Непонятно даже чего, во всяком случае, не ее круга — не профессоров и не дипломатов. Поскольку плебейства этого, робости перед начальством в нем никогда не было. Напротив, нахалом считался. Из юридического института по этой причине ушел.
— Я все-таки думаю, — рассудил Лёсик многозначительно, — если уж честно говорить, я ее класса не выдержал. Уровня личности. Показалось, что не по чину беру. Дерево не по себе валю, как бы не зашибло. Как это в газетах пишут, убоялся трудностей. А к чему этот страх приводит, вы можете теперь наблюдать. В шестьдесят лет, как последний жлоб, ищу по ночам своего собственного блудного сына. А? Как вам это нравится?
Павлик пожал плечами:
— Ну и что такого? А то в сорок бы искал. Какая разница?
— Есть, Паша, разница, есть. Каждому возрасту своя мера безумства положена. И своя мера расплаты. Обидно в старости платить по всем счетам сразу.
Нелепость нашего положения бросилась мне в глаза. Трое взрослых людей, один из которых уже, несомненно, достиг почтенного возраста, стоят в полночь на чужой лестнице, в общем вполне трезвы, в своем уме и здравой памяти и ведут задушевный разговор «за жизнь». Бог знает что, кафкианство какое-то.
Лёсик поймал мой взгляд и от этого мгновенно вышел из состояния элегической прострации.
— Что мы делаем, японский бог, — запричитал он, как при зубной боли, — нашли время и место для вечера воспоминаний! А с Борькой в этот самый момент что происходит? Кто мне скажет? Может, пока мы здесь стихи читаем, его уже развратили к чертовой матери? Наркоманом сделали, анашу научили смолить! Я этого не переживу, я вам честно говорю. Меня кондратий сразу хватит, без покаяний и нотариусов. Не какой-нибудь вшивый инфаркт, а, как раньше говорили, разрыв сердца. Разрыв, внезапный, мгновенный, как звонок ночью. Нервная перегрузка достигнет критической точки, и привет младшему поколению!
Мы поспешно спустились вниз и вышли на улицу. Ранняя ночь, предвещающая оттепель, стояла на дворе. Было совсем пусто, поземка крутила на мостовой сухой снег. Я подумал, что в такой вот поздний вечер, похожий на предрассветный час на излете февраля, хорошо подойти к заветному дому где-нибудь в замоскворецком переулке, найти среди гаснущих, загороженных ветвями окон одно, хорошо знакомое, едва подсвеченное огнем настольной лампы, а потом войти в телефонную заснеженную будку напротив и, прижимая к уху ледяную трубку, набрать номер, который помнишь тверже, чем собственное имя. Долгие гудки вызовут мгновенный панический озноб ожидания, а потом что-то щелкнет у тебя под ухом, и послышится голос — будто издалека, слабый, нежный, растерянный, от которого что-то ощутимо поворачивается у тебя в груди, и спазм перехватывает горло.
Три подвыпивших пары прошли мимо, крикливо распевая дурацкую песню, типичный современный шлягер, стилизованный под наивное пение персонажа из детской радиопередачи, и еще с какими-то наглыми шутками, от которых женщины заливались визгливым разгульным смехом, — я не люблю ни этих мужских шуток, ни этого смеха.
«Компания была небольшая, но хорошо подобранная», — констатировал Павлик. Мне вдруг впервые за весь вечер сделалось понятным состояние Лёсика. На него жалко было смотреть, он как-то сразу обмяк и постарел, утратив привычное свое фанфаронство и победительный цинизм. Мы прошлись еще немного по улице в очевидной растерянности и наконец, не сговариваясь, остановились на углу нашего переулка. Три парня выкатились из ворот дома два, кажется, немного навеселе, один из них держал на плече гитару.
Павлик воспрял духом:
— Ну-ка, вы подождите здесь, а я этих друзей тормозну.
Он подбежал к ним, солидно и вроде бы не торопясь и вместе с тем с неожиданной легкостью бывшего борца и хоккеиста. Было видно, как он разговаривает с ребятами — с непринужденностью знатока дворового этикета, не забывшего во взрослой жизни обычаев и законов лихой своей юности. Лёсик мрачно курил, и рука, державшая сигарету, при этом беспрерывно дрожала, как у алкоголика. Я вспомнил о свадьбе, на которой гулял сегодня, вероятно, она уже благополучно завершилась, иссяк нравоучительный пыл старшего поколения, а вместе с ним и танцевальная энергия юношества, гости погрузились в такси и задремали на тугих подушках, отяжелев от вина и шашлыков. А молодых, надо думать, с комфортом доставили на квартиру, снятую на время до постройки кооператива, и теперь им радостно и немного тревожно ощущать себя хозяевами собственного дома, впрочем, Алена к этому быстро привыкнет, обживать — это женское призвание и талант, женщина чувствует себя хозяйкой уже там, где провела одну только ночь. Вот и сейчас она стоит, поди, в ванной комнате перед зеркалом, в распахнутом небрежно нейлоновом халатике и, хлопая своими мультипликационными глазами, томным движением расчесывает волосы.
— Нет, я тебе точно скажу: не женись, — вдруг заговорил с отчаянием Лёсик, развивая вслух какие-то беспокоящие его подспудно мысли. — Кому это надо! Лучше, как псу, под забором подохнуть, чем такие муки знать! — Сигарета прыгала в его губах.
Павлик вернулся все той же легкой побежкой, в голосе его послышалась надежда:
— Значит так, особых новостей нет, но все же кое-что проясняется. Эти парни Борьку не видели, а то бы сказали, сомнений нет, ребята хорошие. Но они, как говорится, наколку дали. Есть тут один местный загребной, по прозвищу Шиндра. В гастрономе работает — бочки катает. Наглец, глотник. Я его давно прищучить собирался — у мальцов деньги отнимает, полтинники, двугривенные… Ребята говорят, что Борька с ним крутится. Так что, если Шиндру попутаем, ученик наш, считайте, найден. Я ведь не сотрудница детской комнаты, я этого оглоеда так прихвачу, он мне все расскажет.
— А как ты его попутаешь? — усомнился горестно Лёсик. — Моего-то гаденыша неизвестно где искать, а то такого штопорилу… Его действительно опергруппой не возьмешь.
— Ничего, ничего, — Павлик впервые за последний час улыбнулся, — больше жизни, Леонид Борисович! — И неожиданно обратился ко мне: — Ты как, зодчий, строитель лучезарных городов, свой двор хорошо помнишь?
— Паша, — ответил я, — как тебе не стыдно. Я его не то что помню, я его знаю наизусть.
Действительно, уж от Павлика я не ожидал такого вопроса. Уж он-то мог бы знать, что где бы я ни жил и куда бы меня ни носило, родной дом у меня один — пусть невзрачный, пусть ничтожный, пусть не представляющий ни малейшей художественной ценности и обреченный на снос, но мой собственный и другого у меня не будет. Тут ведь даже не в разуме дело, не только в сознании моем живет воспоминание о грозе в нашем дворе, — внезапную тьму, гром, отдающийся под сводами подворотен, звон стекол, выбитых налетевшим вихрем, я помню физическим обонянием, слухом, мурашками на коже. И затхлость чердаков, и гул пружинящей под ногами крыши, и тепло апрельского дымящегося асфальта живут во мне и лишь со мной исчезнут. Даже в дворовой пыли — в песке, в щебне, в ржавом железе ощущались волнующие ароматы жизни.
— Не обижайся, — сказал Павлик, — я ведь что́ имею в виду — подвалы. При всех обстоятельствах ты туда лет двадцать не лазил. Осталось в памяти кое-что?
— Осталось, — ответил я уже менее уверенно. Ибо наши подвалы — это, может быть, одна из последних тайн старой Москвы, мне известно, что тянутся они не только под нашими домами, но и под всем переулком; практически же под всем здешним кварталом существует единая сеть подземных помещений, используемых под склады, котельные, погреба, однако не познанная и не исследованная до конца. В детстве, холодея от собственной отваги и запасшись тусклым электрическим фонариком, мы предпринимали иногда экспедиции по этим местным «катакомбам». Далеко ходить боялись, но даже краткие вылазки приносили плоды — заржавленный австрийский штык, старый противогаз, полицейскую шашку-«селедку», заброшенную в подвал каким-нибудь перепуганным городовым, облачившимся в драповое обывательское пальто. Году в пятьдесят шестом подвалы взялись чистить и переоборудовать, тем не менее многие их закоулки и проходы наверняка остались нетронутыми.
Мы медленно вошли во двор, в котором прошло мое детство, моя юность и по меньшей мере восемь лет взрослой сознательной жизни. Боже мой, почему с возрастом все так катастрофически ужимается — и дни, и недели, и времена года — раньше в лето, например, укладывалась целая жизнь — и даже вполне материальная среда существования? Неужели передо мной тот самый двор, где было столько утомительного простора для любых игр, столько уютных закоулков, тупиков, спусков и подъемов, изумительных сараев и чудесных крылечек, на которых так хорошо было сидеть всем вместе теплыми весенними вечерами. Кстати, чуть не забыл, ведь именно в подвалах во время затяжных сентябрьских и апрельских прогулов мы прятали наши портфели и сумки, с тем чтобы налегке отправиться на трамвайной подножке в Останкино или на Фили. А однажды управдом обнаружил наши манатки и вывесил их на позор посреди двора. Интересно, подумал я, неужели и мы в свое время доводили своих родителей до того полуобморочного стрессового состояния, в каком пребывал теперь Лёсик. Впрочем, что значит родителей, мы все были сплошная, поголовная безотцовщина, и матери наши поразительно походили друг на друга — утомленные, раздраженные и робкие, чуть пришибленные в одно и то же время — общность судьбы накладывала на их лица общую печать усталости и смирения. Почему-то они остались в моей памяти только в платках — серых, глухих вигоневых платках, — но куда же делось лето, жара, теплые майские вечера? Иногда по поводу наших прегрешений матерей вызывали в школу или же в домоуправление, вот когда они делались совершенно безгласными, немея перед такими неоспоримыми авторитетами, какими являлись для них участковый милиционер или завуч. Им хотелось, однако, проявить свою сознательность, свое уважительное почтение к тому месту, куда их попросили зайти, они вздыхали, поджимали губы, стыдились валенок, чинно теребили концы все тех же платков и только иногда, сраженные особо горькими фактами нашего поведения, вовсе непедагогично срывались на плач, а то и немедленно выливали всю горечь обиды, невольного унижения и вообще своей вдовьей доли в одну неловкую затрещину.