рищами. Они дисциплину любят — учителей и милицию. Жить без них не могут. Но ничего, милиция тоже не против кайф словить.
— Я не пойду, Шиндра, — как можно решительнее заявил Рафаэль. «Фындра» получилось у него. — Куда я пойду в такую поздноту, я не пойду. — Тем не менее он как-то неуверенно, помимо воли приблизился к двери и остановился в растерянности, сведя плечами по обычаю модных ныне танцев и теребя обеими руками длинные пряди своей великолепной «козлухи» — дубленого жилета, расшитого бисером, разноцветными шерстяными нитями, крупным и мелким стеклярусом.
Шиндра вновь с расстановкой, задушевно перебрал струны:
— Пойдешь, дарлинг, пойдешь. Поканаешь, похиляешь, на карачках поползешь, падла!
Я понял внезапно, что уже видел однажды все это. Я понял, что дело вовсе не в проблеме отцов и детей — тоже мне проблема! Просто способ оправдать семейные неурядицы, и не в каких-то там особенных свойствах именно нынешней молодежи, они существуют, разумеется, их нетрудно рассчитать и определить, никакой роли они теперь не играют. Просто всегда находятся люди, которым не жаль — никого и ничего, которые утверждают себя хамством, осквернением, разрушением — если не зданий, то по меньшей мере человеческой души. А может, прежде всего души, потому что ни одному поджигателю, никакому Герострату не ведомо то медленное, жгучее сладострастие, с каким втаптывается в грязь, в прах, в тлен человеческое самолюбие, достоинство, чистота и вера. А названия, социологические термины, вся созданная вокруг мифология — что ж, это не что иное, как приправа, внешнее оформление, модная линия для тех, кто особенно падок на моду, и потому эти самые подвальные «хиппи» вчера могли называться «уркаганами», а позавчера «свободными анархистами», а в прошлом веке какими-нибудь нечаевцами, нигилистами, способными на озорство в мировом масштабе, готовыми ради идеи уничтожения уничтожить самих себя. Павлик оглядел внимательно растерянного красавца:
— Вот что, ты и правда, газуй отсюда. Только не за выпивкой, понял, а прямо домой, к маме, не раздумывая. Тоже ведь небось с ума сходит.
— Паша, — прозвучал непривычно смиренный, расслабленный голос Лёсика, — я кидаю им четвертной, на гулянье, на марафет, я знаю… Пусть только скажут, где Борька…
Безвольным, но по обыкновению широким движением Лёсик вытащил из внутреннего кармана пиджака объемистый бумажник, классический купеческий «лопатник» со множеством отделений, перемычек и карманчиков, с «молнией» и медной окантовкой, привычные пальцы преферансиста на ощупь, с пренебрежительной легкостью извлекли из его недр несколько радужных бумажек.
— Больше даю, тридцать, сорок, полсотского, ни за что ни про что, за два слова, в ту же минуту, пожалуйста…
Я взглянул на Шиндру, в его глазах на секунду вспыхнул нескрываемый мучительный интерес, однако он овладел собой и с демонстративным безразличием отвернулся.
— Интересно все-таки, — ни к кому не обращаясь и аккомпанируя себе на гитаре, так что получилось нечто вроде речитатива, заговорил он. — Оч-чень интересно. Старшие товарищи волнуются… Горе у них… Семейная драма… Сынок из дому чесанул, школьник, юный пионер… Теперь хана, его испортят, конечно, — улица, девушки, друзья… А родители у него — святые люди!.. Друзей покупать привыкли. Как последних сявок! По червонцу на рыло!
— Спрячь свои деньги, Леонид Борисович! — зло крикнул Павлик, и Лёсик, сознавая свою оплошность, принялся судорожно засовывать купюры в бумажник, они не лезли, мялись, комкались, шуршали, падали на пол. Лёсик наклонялся, катастрофически наливаясь кровью, и подбирал бумажки, шаря пухлой ладонью по заплеванному цементу.
— А что это вы раскомандовались? — ввязалась в разговор «клякса» на той высокой ноте провокационного дворового высокомерия, какое встречается у продавщиц и у секретарш не слишком ответственного, но влиятельного начальства. Торгового, например.
— Распоряжается вообще, ходи, не ходи, прячь, не прячь. У вас своя компания, у нас своя. Вот вы приперлись сюда без приглашения, а у нас, между прочим, праздник, если хотите знать.
— Это какой же? Национальный или церковный? — поинтересовался Павлик, очевидно не желая обострять отношения, — личный или общественный?
— Личный… — «Клякса» стрельнула глазами в подруг, все они переглянулись на мгновение, в этом переглядывании, в точном попадании зрачков в зрачки обнаружилось нечто чрезвычайно прельстительное и завлекательное для мужского внимания и вместе с тем что-то грязноватое и подлое, — личный и общественный. У нас, может, свадьба сегодня, откуда вам знать?.. Коллективная, слышали про такие или в газетах читали? — Улыбнулась тут для пущего самоутверждения или для того, чтобы оттенить шутку. Улыбка получилась простодушно-невинная, и в этой своей невинности бесстыдная. — Может, я вас шокировала своим признанием? — этот вопрос прозвучал нарочито вежливо и снисходительно.
— Подруга… чтобы меня шокировать, ты знаешь, что должна сделать? — Павлик весь пошел морковными пятнами, на него было больно смотреть, так яростно переживал он свое непривычное бессилие.
— Вы уж извините, — бесхитростно произнес Шиндра, его глаза, и без того узкие, превратились в жесткие тире, — мы ведь не эгоисты. Не меркантильные люди, запомните на всякий случай. Не укупишь. За собственность не держимся — ни моего, ни чужого, все братски. Все добровольно, как в «Молодой гвардии». Смерть индивидуализму. Слияние душ в одно целое, правда, по телевизору этого не показывают.
Вот тут я понял, что все напрасно — и наши ночные поиски, и воспоминания, и неуклюжая дипломатия Павлика, и Лёсиковы жалкие попытки деньгами расплатиться за то, за что и другими-то средствами не расплатишься. Я впервые почувствовал под ложечкой страх, а, вернее, даже отчаяние, и тоску, и холод, и безысходную злость, которая в итоге меня же душит, ранит мое собственное и без того исколотое самолюбием нутро.
Откуда в разрушительстве, в безжалостной пустоте, в душевной выжженности такая власть над воображением, над сердцами, такая победительная уверенность в себе, такая безотказная притягательная сила? Неужели так пресна и пуглива моя добродетель и честь моя — всего лишь заурядное занудство, раз не завладел я ничьим умом, и сердца ничьего не потряс, ни разу в жизни не поймал на себе влюбленного или восторженного взора? Куда же завели тебя деликатность и порядочность, тонкая душевная организация, какие проценты нажил ты с этого неподдельного капитала? Ах, я понимаю, считаться не приходится, что же это за добро, которое ищет себе вознаграждения, но все-таки, все-таки… Не о прибыли речь, а хотя бы о справедливости. Мы проиграли, ничто нам не помогло: ни знание жизни, ни местное происхождение. В годы моей юности, заносчивой и гордой невероятно, я жил в предвкушении великих событий, которые только оттеняли собою ничтожество моей тогдашней жизни. Я думал тогда, что все только еще будет, я завидовал, чисто и вдохновенно, не богатству, не изобилию, а совершенности чужого бытия, отсвету славы, отблескам, которые бросала любовь. Я считал, что жить стоит только ради этого. Ради того, что непременно будет и со мною. Я предполагал тогда, что жизнь — это долгая дистанция и не стоит выкладываться сразу. А вот этим ребятам смешна моя нищенская терпеливая мудрость.
— Странно, — произнес я неожиданно для самого себя, — а я ведь уже был сегодня на свадьбе.
— Смотрите, как интересно, а где же, если не секрет? — я даже не разобрал, кто из девиц обратился ко мне с насмешливым вопросом, потому что не на них я смотрел, передо мной маячило лицо Шиндры — плебейское, плосконосое и очень мужское, несмотря на хилую мальчишескую небритость.
— Не секрет, — ответил я тихо, совсем не таким авторитетным, как хотелось бы, тоном, — в ресторане Дома артистов.
— Ой-ой-ой! — хором пропели девы, и кустодиевская жеманно потупила взор:
— Представляю, как вам неуютно после тамошней… — она подыскала наконец слово, ироническое, разумеется… — атмосферы.
— Да нет, ничего. Даже наоборот. Я ведь там впервые в жизни был, как ни странно, а здесь, — я обвел взглядом крашенные известкой стены газоубежища, — здесь, можно считать, прошли мои лучшие годы. Один уж по крайней мере, когда я был абсолютно счастлив, вопреки обстоятельствам.
— Когда же это происходило? — недоверчиво и как бы между прочим поинтересовалась «клякса».
— В сорок первом году. Мне тогда исполнилось полтора года от роду. Замечательный возраст!
— И главное, мозги совсем свежие, — съязвила кустодиевская, пуская своею жвачкой пузыри, розовые химические, наглые в своем подобии слюне дворового идиота, — раз все так хорошо запомнили.
— Запомнил, — я старался не замечать насмешки, не поддаваться на их назойливую провокацию, — память и не такие номера выкидывает. В этом доме, чтоб вы знали, до революции балерина знаменитая проживала. Надежда Савицкая. Как раз над тем местом, где мы сейчас, в первой квартире. Представляете, когда это было? А мне иногда кажется, будто я гулял под ее окнами. Май месяц — вечер, шторы раздвинуты, цветы видны в корзинах, и вальс из глубины квартиры слышен, вздыхающий, колеблющий занавеску… Что это такое? Фантазия? Воображение разыгралось? Но ведь в том-то и дело, что я все это помню. Не то чтобы знаю или, скажем, могу себе представить, именно помню.
Кажется, я перестарался, девицы сидели с осоловевшими от недоумения лицами. Потом «клякса» закатила выразительно глаза и пожала плечами.
— А мне кажется, что еще это помните… ну как его, господи, татарское иго! — Она прыснула первой, и подруги не заставили себя ждать: залились, закатились, заражая и подхлестывая друг друга, упиваясь самим процессом хохота, сотрясающим плечи и грудь, время от времени поглядывая на меня и вновь заходясь в неудержимом, истомляющем смехе. Наверное, никто в жизни еще никогда так надо мной не смеялся. Павлик досадовал на меня за этот неуместный романтизм, но еще больше за меня страдал, мрачнел, сжимал кулаки, смотрел на девушек долгим пристальным взглядом, словно хотел навсегда запомнить каждое мгновение этого залихватского оскорбительного хохота.