и стульев к дверям, я узнал ненамеренно, что музыканты не кто-нибудь, а лауреаты телевизионного конкурса и к тому же личные друзья жениха, а потому играют сегодня от души, как для самих себя, в своем кругу. Начали они, как и положено, с вальса, но я сразу понял, что не он их стихия. Этот оркестр принадлежал к очень авангардному течению — битгруппа соседствовала в нем с традиционными для джаза трубами и саксофонами. Музыканты выглядели молодо, даже юно, хотя изможденный их вид наводил на мысли о возможных скрытых пороках, и только руководил ими человек моего возраста, а может, даже и постарше — сутулый, узкоплечий, длинноволосый, как должно, с жидкой бородкой Христа и узкими нагловатыми глазами хулигана. Я узнал этот тип московского джазового волка, лабуха «с первого часа», глотника, короля «шестигранника» — самой знаменитой танцверанды тех лет, тайного рыцаря только что зародившейся тогда фарцовки.
Свой стиль оркестр вполне оправдал. Музыка нагнеталась, словно мощными насосами, ее громкость превосходила существующий в человеческом организме порог чувствительности, она распирала стены, застила глаза, насиловала волю, подавляла, унижала и мучила. Потом солисты запели по-английски, разумеется, голосами ненатурально высокими, напряженными, и легко было представить, что не колебанием голосовых связок создается такой звук, а напряжением и сокращением нервных окончаний.
Я стоял возле стены и прислушивался, как бродит во мне глухое раздражение. Господи, неужели это приметы старости, ранние, но неумолимые, в том и состоящие, что всякий новый стиль — в одежде ли, в музыке ли — вызывает в душе сначала легкое недоумение, а потом уже неприязнь, побуждает к озлобленной иронии, еле прикрываемой соображениями хорошего тона. Да нет, уговаривал я себя, это всего лишь зрелость, которой свойственна устойчивость вкусов и неприлично заискивающее остолбенение перед дуновением надвигающейся моды. Тем не менее на душе было нехорошо — может, от выпитой водки, так бывает, у французов есть даже особый термин для такой противоположной реакции: «грустное вино».
Вновь из уважения к старшему поколению как-то исподволь зазвучала медленная музыка, к тому же объявили белый танец. Раньше, на студенческих и еще школьных балах, я жутко волновался в такой момент, самолюбие натягивалось, как струна, хотелось убежать от позора, и вместе с тем тщеславная надежда затмевала разум. Сейчас подобного волнения не было и в помине, и все же остаточное мужское самолюбие покалывало в груди, заставляя придирчиво оглядывать зал с выражением утомленного равнодушия. Меня так никто и не пригласил. Ничей, не то чтобы взволнованный, просто слегка заинтригованный взгляд на мне не остановился. Я был словно пожилой родственник, которому на празднике оказывается всяческое почтение, но в серьезный сердечный расчет которого не принимает никто. Пригласили, поднесли, будь, как говорится, и на том благодарен. И так мне сделалось тогда муторно от созерцания чужого веселья, от сознания совершенной к нему — хотя бы одним боком — непричастности, что я, дождавшись мстительно нового музыкального взрыва, потихоньку, никем не замеченный, смылся в гардероб.
Я искренне признался, что на той свадьбе мне понравилась только невеста: потому что она была счастлива. И совершенно этого не стеснялась, не боялась, кто чего подумает. Входит в зал и улыбается, не просто губами или глазами, а всею своею сущностью, каждый шаг, каждый жест — улыбка. И путь ее усыпан цветами. Есть за что. Она счастлива, значит, победила. Очень полезное зрелище.
— Я знаю, — обличительно догадалась похожая на мальчика брюнетка, косясь на меня блудливо своими фарфоровыми белками. — Вы сами в нее влюблены, наверное, в эту невесту, вот в чем дело.
— Вот и не угадали. Чего нет, того нет.
Я замотал головой и сказал, чувствуя, как кровь приливает к щекам, что так, вероятно, и вправду должно было быть и даже бывало не раз, но только в другое время.
— Вообще-то это очень грустно — любить чужую невесту, — признался я, — обидно, зло берет, и все-таки не так уж глупо. Даже наоборот, умно и замечательно. Потому что счастье ведь не только в личной выгоде, моей, скажем, или еще чьей-нибудь. Какое же это счастье, это так, спортивный турнир, голы, очки, секунды… Истинное счастье сложнее. Вот, например, все давно прошло, — говорил я, — окончилось, отболело, зарубцевалось, уже на улице ты ее встречаешь совершенно спокойно — с мужем так с мужем, с другом так с другом, с чертом, с дьяволом, даже бровью не поведешь, потому что давно вырвал ее из сердца и даже об обидах, о боли думать себе запретил, и вдруг однажды, представьте себе, однажды ни с того ни с сего ты видишь ее во сне, так, как будто ничего не произошло, как будто только накануне вы расстались и утром увидитесь вновь… Вот тут просыпаешься в слезах и ничуть этого не стесняешься, даже наоборот, покой на сердце оттого, что не надо никого стыдиться и себя в первую очередь… — Я волновался, путался, запинался, подыскивал слова, торопился выговориться впервые за этот вечер, потому что эти самые с таким трудом находимые слова были, в сущности, нашим последним сегодняшним аргументом. Я еще сказал в заключение, что весь мир со всеми его чудесами, с Эрмитажем, с Лувром, с лесами, с полями, с океанами, с какими-нибудь полуденными островами, где земной рай, — весь мир не в состоянии возместить каждому из нас одного человека.
— Одного-единственного… Не самого красивого, очевидно, и не самого лучшего… это уж наверняка.
Я не знаю, с чего это меня так понесло тогда, какого черта я ударился в эту неслыханную откровенность, где и перед кем, впрочем, может, так оно и должно быть, рутина обыденной жизни приучает к скрытности и иронии, как бы посмотрели на меня коллеги по работе, если бы я ни с того ни с сего принялся рассказывать им о своей любви, нет, нужен ночной вагон дальнего следования, или попутная машина, либо зал ожидания какого-нибудь захолустного аэропорта, когда рейс откладывается на неопределенное время, либо, наконец, вот этот неожиданно ставший на моем пути старый подвал, в котором тридцать пять лет назад меня прятали от немецких бомб. И все же до исповеди, наверное, я бы не дозрел, если бы в глазах этой компании — впервые за все это время — не затеплилось что-то вроде любопытства. Что-то вроде интереса, призрачного, неверного и все же не издевательского уже, а истинного. Интуиция подсказала мне, что брешь наконец пробита, что контакт, хоть и слабый, дыханием колеблемый, все же достигнут, едва-едва достигнут, это чувство воодушевляло меня, я почти пьянел от собственной искренности.
С ними ведь просто-напросто никто не говорил никогда, с этими ребятами, я был теперь в этом уверен, все попытки общения происходят формально, чуть ли не под протоколом, а чаще всего с позиции силы, с нажимом, с угрозами, то неясными, а то конкретными, — вот они и не хотят никого слушать. Но ведь так не бывает — человек не может не слушать. Кому-то он внимает, пусть не матери, не отцу, не учителю, не соседу-ветерану, но кому-то наверняка, чьи-то слова, чья-то речь, косноязычная она или высокая, западает ему в душу, касается заветных струн, о которых никто вокруг и не догадывается, толкает на ответную откровенность. Потому что без нее человек тоже не может: сколько ни кривляйся, ни глотничай в подворотне, сколько ни эпатируй прохожих на главной улице собачьей импульсивностью своих манер, сколько ни увиливай от жизни, от себя самого все равно не спрячешься. Все равно настанет момент, когда вся твоя суть хлынет наружу потоком — со всеми снами, мечтами, детскими бантами и взрослой тоской, обманутыми надеждами и раскаяниями.
Из состояния почти шаманского вдохновения меня выбил голос Шиндры. Не тот, что прежде, не насмешливый, не рассудительный в своей издевке — базарный, муторный, истеричный, памятный мне с детства, со времени устрашающих легенд о бандитах и ловли трамвайных карманников, с эпохи голодного, хищного водоворота на Тишинском рынке и беспощадной давки на подступах к стадиону «Динамо».
— Распустили уши, суки позорные! — надрывался Шиндра, и жи́ла на его горле набрякла. — Мочалки паскудные! Про счастье им базлают, беседы проводят о любви и дружбе, о чем другом не хотите? Развесили уши-варежки, вечер вопросов и ответов! Вам же мозги пудрят, на понт вас берут, расколоть вас хотят, вы что, не понимаете! Они же поиметь нас всех собрались, им сходняк нужен, псам, козлам вонючим…
Павлик в одно мгновение оказался возле Шиндры и коротко, почти не разворачивая руки, ударил его ладонью по лицу. Я бросился к Павлику, нелепо стараясь схватить его за руки, однако напрасно — Павлик уже остыл. Это в его характере, вся злость, все уязвленное самолюбие, вся нервотрепка вкладываются в один решительный жест или поступок, после чего тягостная атмосфера его души моментально разряжается.
Упавший на диван Шиндра медленно поднялся. Он обтирал ладонью лицо, хотя крови не было. Просто щека его горела. Шиндра ничего не говорил, он был не в состоянии вымолвить ни слова, а только вроде бы подвывал хрипло, в этом еле слышном вое искала себе исхода такая неприкрытая бешеная ненависть, что мне даже сделалось не по себе. Да и Павлику, вероятно, тоже, потому что смотрел он на Шиндру с брезгливым и настороженным сожалением. И даже виновато отчасти.
Взгляд Шиндры метался по комнате, я уловил на секунду его направление, и с проворством, пожалуй, чересчур суетливым, схватил со стола пустую бутылку и спрятал ее за спину. Павлик взглянул на меня неодобрительно, однако и сам вдруг нагнулся и легко подобрал за гриф брошенную гитару.
Шиндра прислонился к белой стене, руки его повисли беспомощно, как у боксера между раундами, глаза он в изнеможении прикрыл, раз уж не было другой возможности перебороть унижение.
— Ну, мужик, теперь тебе хана, — произнес он медленно и раздельно бесстрастным тоном, — я тебе четко говорю. Я тебя уделаю, не сомневайся. Подловлю, и не узнаешь когда.
— Что ж меня ловить, что я — блоха, что ли, — ответил Павлик, поигрывая гитарой. Я даже испугался, что он сейчас ахнет ее о железную дверь или о стену. — Чего же меня ловить? Я сам к тебе загляну. В твой магазин. Может, подкинешь чего по старой дружбе.